Изменить стиль страницы

Солдат стоит бледный, спокойный, с холодным блеском в серых глазах и жестокой победной улыбкой в уголках сжатого рта. Мои соседи вдруг изменились. Они больше не кричат от радости, не грозят кулаками, их лица сдержанны, серьезны, лбы наморщены. На других платформах, с которых было видно, как упал подстреленный беглец, тоже стало тихо, так тихо, что я слышу, как стонут вагонные колеса, словно в них вселились предсмертные хрипы жертвы.

Солдат подходит к окаменевшим лагерникам и севшим голосом приказывает им открыть ящичек, который загораживал спиной беглец. Заводской рабочий подбегает к ящичку прежде, чем арестанты успевают двинуться. Он рывком открывает его и проворно вытаскивает содержимое. Внутри лежат темно-синяя блуза, пара штанов того же цвета, фонарь с батареей, сложенная карта, короткий и широкий полевой нож в кожаных ножнах.

— Значит, парашютист. — Заводской рабочей вытаскивает синюю блузу, словно хочет ее примерить. — Он мне с первого взгляда не понравился.

— Он сидел с нами в одном лагере в Литве, как же он мог быть парашютистом? — подает голос здоровенный лагерник, который не захотел сказать рабочему, за что его посадили.

— Он был дурачок, а чемодан нашел, — вставляет другой заключенный. — Дурачок, спрыгнул от страха.

— Так вы знали об этом чемоданчике? — спрашивает солдат побелевшими губами.

— Знали, — отвечает первый арестант. — Мы ему говорим: «Где ты это взял?» А он: «Кто-то потерял, а я поднял». Так он нам сказал. А что внутри, мы не знали.

— И вы всю дорогу берегли чемоданчик, загораживали его своими задницами, потому что парень пообещал вам часть вещей? — Заводской рабочий вытягивает шею, как хищная птица.

— Да, он сказал, что, когда мы прибудем в Оршу, он с нами честно поделится. Но что внутри, мы не знали, — повторяет первый лагерник устало, тихо и печально, словно он уже попрощался с жизнью.

Беженцы стоят, немые и глухие, не смотрят друг на друга и стараются казаться равнодушными. Только командирша не может сдержаться. Она поворачивается к рабочему, и ее лицо кривится от отвращения и ненависти.

— Сволочь проклятая!

— Заткнись! — налетает на нее рабочий. — Я русский человек и защищаю страну от шпионов!

— Собака ты, а не русский человек! Мой муж на фронте, а ты драпаешь в тыл, спасая свою собачью шкуру! — сплевывает командирша.

— Замолчите! — сквозь зубы шипит солдат, и в этом шипении слышится такая угроза, что все беженцы мгновенно рассаживаются по местам. Командирша прижимает к себе детей, гладит их по головкам и качает, словно баюкая.

От далекого локомотива ветер приносит клубы дыма и гонит их над нашими головами. Дым становится все гуще, все чернее. Он смешивается с плывущими навстречу низкими облаками. Беженцы молчат, уйдя в себя, отодвинувшись от заводского рабочего, который лежит в углу отдельно от всех, и от солдата, который стоит посреди платформы, опершись на винтовку. Густое молчание висит как мрачная туча.

Дождь

Опускается ночь. Поезд снова въезжает в военную зону и останавливается. Из дальних вагонов доносится громкий приказ караульным постам: сойти с платформ и встать вдоль эшелона, не давая эвакуированным покинуть поезд. Наш солдат молча слезает с платформы. Ему не надо повторять приказ.

Я кладу голову на рюкзак, накрываюсь пальто и хочу вытянуть ноги. Но вокруг лежат скорченные тела, и я тоже вынужден лечь скорчившись. У меня невыносимо болят колени. В них словно ввинчиваются железные винты, они входят все глубже, и я чувствую, как костный мозг вытекает у меня через затылок. Как хорошо было на шоссе между Минском и Борисовым! В поле, в лесу и даже в ямах я мог распрямиться. Пустое солнечное шоссе между Минском и Борисовым живет во мне своей тайной жизнью. Как она дорога мне, эта полная опасностей дорога, как дороги встреченные там тени: задумчивые и тихие, с печальной улыбкой, лица людей, уже представших перед судьбой. Они следуют за мной, успокаивают и утешают, говоря, что я не повинен в смерти спрыгнувшего с платформы дурачка.

Я чувствую, что сбившиеся вокруг меня беженцы тоже не спят. Наверное, как и я, они думают о невинно расстрелянном. Но никто из них не пнет сапогом проклятого заводского рабочего, который способствовал этому убийству. Провокатор лежит себе в своем уголке и, должно быть, печалится, что и меня заодно не пристрелили. Заключенные знали наверняка, что их товарищ невиновен. Ведь он сидел с ними в одном лагере в Литве. И все-таки они побоялись остановить солдата, крикнуть ему, чтобы он не стрелял.

Заключенные сказали, что они из литовского лагеря. Я знал, что есть лагеря в Архангельске, в Иркутске и Якутске, но в Литве? Советы присоединили нас только год назад, когда же они успели создать в Литве лагеря? В Вильне говорили, что русские строят секретные аэродромы, прокладывают тракты и укрепляют границы, но что за рабочие осуществляют это строительство, мы не знали. Теперь понятно! Из Вильны людей ссылали в Сибирь, а из Сибири отправляли в Литву. Я разъезжал по соседним местечкам, гулял по лесам и не знал, что делается вокруг, не догадывался, что хожу по скрытым ямам.

Где-то наверху грохочет гром, он разражается над головой и разбивает вдребезги мои мысли. Я бросаю взгляд из-под пальто и вижу, что небо затянуто тучами. На эшелон нападает ветер, он раздувает и рвет одежды беженцев, забирается под покрывала и швыряет медные дождевые капли в натянутый брезент. Протягиваются руки, приподнимаются головы. Люди хотят удержать развевающиеся одежды, но ветер бесится и хлещет со всех сторон. Головы опускаются, втягиваются назад в плечи, тела съеживаются, жмутся друг к другу и снова лежат, промерзшие и застывшие, согнутые и погруженные в себя.

Гром гремит все чаще, все раскатистее. Между раскатами грома застланное тучами небо от горизонта до горизонта свежуют молнии и тут же гаснут. Сплошная стена дождя падает тяжко, как свинец, и хищно, как нож. Ветер лупит дождем вкривь и вкось, справа налево и слева направо, потоки облегают голову, как плахта[168]. Вода струится под моей одеждой, заливает ботинки, уши, течет по шее и затылку, яростно кружит в водоворотах.

— Боже мой! — вздыхает кто-то рядом. — Почему мы не едем?

— Перегрузка линии, — давится другой заливающим его дождем. — А может, рельсы разрушены налетом.

Двое детей командирши начинают тихо плакать, они воют протяжно и тонко, как волчата: «Мама, я боюсь! Мама, мне мокро!» Я чувствую, как их плач пилит мне жилы, вытягивает из моих костей мозг. Мне кажется, что они всхлипывают и жалуются назло мне. Пусть сверкают молнии, пусть гремит гром, пусть смоет дождем весь эшелон, только бы они так не плакали. Я срываю пальто с головы и сажусь.

Напротив меня, обнимая детей, сидит командирша. Она уже накрыла их всеми своими платками, загородила руками, телом и, с непокрытой головой и растрепанными волосами, беззащитная перед хлещущим дождем, кричит в темноту, солдату, стоящему на карауле у железнодорожного пути:

— Товарищ красноармеец, позволь спрятаться под вагоном, а то дети подхватят бронхит.

— Нельзя, — долетает ответ, произнесенный мертвым, словно из бездны донесшимся голосом.

— Пожалей детей! — Она наклоняется над краем платформы, заходится сухим кашлем среди яростного дождя, и ее плач сливается с протяжным волчьим воем детей. — Мой муж на фронте, товарищ красноармеец!

— Замолчите, — снова шипит солдат, точь-в-точь как после убийства арестанта. — Замолчите! — вдруг ревет он во всю глотку, и командирша с детьми замолкают, словно солдат своим ревом задушил их голоса. — Замолчите! — гневно шипит и хрипит он, заляпанный темнотой и дождем. Кажется, будто в солдата вселился дух убитого им человека и мучает, доводя до безумия.

Дождь прекращается так же внезапно и быстро, как начался. Сквозь поредевшие тучи с неба сочится желтоватый свет, озаряя беженцев, похожих на кучи мокрых скользких камней. Вдоль всей длины скрепленных цепями вагонов воцаряется мертвая тишина. Одежда отлипает от моего тела, которое стынет так, словно завернуто в лед.

вернуться

168

Плахта — часть народного костюма. У поляков — накидка на плечи и голову.