Изменить стиль страницы

— Сын тащит наши вещи от самого Минска, — начинает плакать старуха. — Если Бог нам помог и мы уже у Борисова, то как же мы теперь все бросим?

— Никого тут нет, вам это приснилось, — говорит парень, словно мой крик, что немцы мне не померещились, убедил его в обратном. — Я вижу, что вы с запада. Вы не знаете, что это такое, — скитаться по России без одежды и постельного белья.

— Идите, молодой человек, не ждите нас, — говорит старуха и снова просит сына: — Дай ему глоток воды.

Но я уже не хочу глотка воды, я ухожу так твердо, так пылко и поспешно, что забываю про свою хромоту. Я влезаю на гору, за которой начинается пригород Борисова. Тут и там под деревьями у пулеметов лежат группки красноармейцев, но никто из них на меня не оглядывается.

Я вхожу в пригород с его деревянными домишками, кривыми, косыми, запущенными, будничными. Небольшие отряды военных движутся по улицам во всех направлениях, тащат маленькую пушку по горбатой булыжной мостовой, идут за груженными крестьянскими телегами, которые тянут усталые лошади. Телеги дребезжат, репродукторы на всех углах играют солдатские марши, в воздухе висит густая пыль, красноармейцы бредут без строя и порядка, измученные и чумазые. Я иду как в тумане, шатаясь, проталкиваясь через остатки воинских частей, между подвод, а за моей спиной тянется пройденный путь, солнечный, тихий и тайный.

Там, по шоссе, идет парень с большим тюком на плечах и жестяным чайником, заботясь о своей согбенной маме, не позволяя себе даже глотка воды. Позади них, по ту сторону леса и мшистой тьмы, бредут старуха и не отстающий от нее чужой русский солдатик-дезертир. За перевалом прошедшей ночи, по полю в окрестностях Минска бегут женщина с ребенком на руках, ее перепуганный муж и их старая покинутая мама. За спинами этих троих, за еще одним днем и одной ночью, у околицы деревушки Рекойн стоит и улыбается Фрума-Либча, а за Фрумой-Либчей сидит в Вильне в своей комнате мама, маленькая седая голубка. Хотя я все больше удаляюсь от нее, мама не становится меньше, словно она звезда.

Я слышу, как меня окликают по имени, и чья-то рука хватает меня за плечо. Это беженец из Польши.

— На, — подает он мне мой рюкзак. — А ты думал, что я его заберу.

— Откуда ты знаешь мое имя?

— Ты же просил помнить твое имя, если тебя застрелят, вот я и помню.

— Я просил тебя запомнить мое имя на случай, если меня застрелят? — Я смотрю на парня так, словно он посланец с того света и рассказывает мне, что я делал в предыдущем воплощении. — А зачем ты всю дорогу тащил мой вещмешок, если теперь ты мне его возвращаешь? Я думал, ты хочешь… Я дам тебе пару белья.

— Не нужно мне ни ваше белье, ни ваш Танах. — Его глаза снова загораются безумным гневом. — Я хочу кусок свинины, я хочу есть! Я сам не знаю, зачем убежал. Говорят, что евреи в Варшаве торгуют и живут.

Он ставит рюкзак рядом со мной и уходит, мотая головой из стороны в сторону. Его измученные ноги заплетаются, и мне кажется, что этот тощий паренек в распадающемся тряпье возвращается на тихую, солнечную, пустую дорогу, к густому темному лесу, в гниение мхов.

Эшелон

За эшелоном идет деревянная нога. Теперь еще и деревянная нога прибавилась к длинной шеренге преследующих меня теней.

В Борисове, по дороге на вокзал, я увидел в открытом окне еврея с подстриженной черной бородой. Я зашел к нему, запыленный, измученный жарой, и попросил пить. Еврей указал мне на сени с земляным полом. Я вышел в сени и сунул голову в стоявшую на скамье кадушку с ледяной водой. Из водяного зеркала, качаясь, на меня смотрело чужое, заросшее и дикое лицо. Я пил до тех пор, пока зеркало не подернулось рябью, а ледяная вода во мне не превратилась в свинец. Смертельно усталый, я вернулся к хозяину, чтобы поблагодарить его и пару минут передохнуть. Комнатка была почти пустой, без мебели. На голом, ничем не застеленном столе лежал кусок хлеба и нож, на стене висела фотография Политбюро, принимающего парад на Красной площади. Я попросил хозяина продать мне хлеб. Он отрезал полбуханки и, когда я дал за нее три червонца, взял только десять рублей, — ровно столько, сколько хлеб стоил ему самому. Печально качая головой, еврей рассказал мне, что у него два сына и оба на фронте. Я сказал, что немец уже под Борисовым, и спросил, почему он не бежит. Мой собеседник высунул из-под стола, за которым все время сидел, деревянную ногу и вздохнул:

— Как я могу бежать?

Хромая, он вышел из-за стола, забрался на стул и снял фотографию Политбюро на параде в Москве.

Теперь его деревянная нога преследует меня, возглавляя длинный ряд тянущихся за мной теней. Я слышу ее в грохоте колес, в лязге буферов, в бестолковом звоне связывающих вагоны цепей: размеренный деревянный стук заглушает все и не утихает ни на минуту.

Все эшелоны с закрытыми вагонами уже ушли, набитые беженцами, и мы, новые толпы, бегущие из Минска и Борисова, из Вильны и Ковны, едем на открытых платформах, на которых в более спокойные времена возят камни и кирпич, железный лом и уголь. Мы лежим вповалку — всюду руки и ноги, головы и плечи. Те, кто без вещей, легко впихиваются в любой свободный уголок, а те, кто с багажом, вырывают место для своих пузатых мешков зубами и ногтями. При каждой остановке эшелона возникают скандалы. Плохо устроившиеся пассажиры хотят поменять свои тесные места. Глаза горят, лица искажены, на губах выступает пена, руки сжимаются в кулаки. Стычки длятся до тех пор, пока локомотив не засвистит, поезд не тронется и беженцы, притихшие, онемевшие и сгорбившиеся, не начнут раскачиваться под стук вагонных колес.

Я лежу на дощатом полу посреди толпы. Под головой у меня рюкзак, и я смотрю на людей, сбившихся в кучу на нашей платформе. Это заключенные, бородатые загорелые лагерники с грубыми, натруженными руками. Посреди лета они в телогрейках, ватных штанах, зимних шапках-ушанках. На боку у них грязные торбы. Они сидят покорно, подавленные и сбитые с толку, не разговаривают друг с другом и, кажется, даже сдерживают дыхание. Лагерники боятся, как бы их не заподозрили в том, что они радуются началу войны. Советская армия отступила, тюремным охранникам пришлось покинуть земли, где находились лагеря, и уголовников отпустили по домам. Теперь они смотрят, как звери, бегущие из горящего леса вместе со своими врагами охотниками и жителями окрестных сел; теперь все бегут, гонимые дымом и пламенем.

По платформе крутится длинный и писклявый человечек в высоких сапогах и засаленном пиджаке, заводской рабочий. Ему не сидится, он лезет ко всем и хочет понравиться беженцам, взявшим с собой еду. Беженцы понимают, почему он лебезит перед ними. Они спокойно жуют свой хлеб с сыром и луком и не отвечают ему. Он придвигается ко мне и спрашивает, нет ли у меня чего-нибудь поесть. У человека с запада, говорит он, наверняка полная торба вкусностей.

Я вспоминаю, что в рюкзаке у меня лежит большой бумажный пакет с сахарным песком. Его положила Фрума-Либча. Я вынимаю кулек и ставлю его перед заводским рабочим. У него загораются глаза, он засовывает в пакет палец и осторожно облизывает его.

— Ей-богу, сахарный песок! — восклицает рабочий и бросает в рот целую пригоршню. Он жует песок с таким усилием и скрипом, словно это не сахар, а галька.

Какой-то лагерник, молодой человек с густыми русыми кудрями и глуповатым лицом, протягивает руку и зачерпывает сахарный песок. Заводской рабочий хватает его за руку:

— Куда лезешь?! За что тебя посадили?

— Паспорт потерял, — улыбается тот, показывая редкие зубы.

— Брешешь, собака! — Рабочий позволяет лагернику забрать свою руку с горстью песка и говорит мне доверительно и тихо, чтобы окружающие не слышали: — Видишь ли, у нас за потерю паспорта дают пять лет, но этого негодяя посадили за попрошайничество. Ты же видишь, что он попрошайка, а у нас в Советском Союзе попрошайничество запрещено. Каждый может работать и зарабатывать. — И в глазах моего нового знакомца загорается злой огонек.