— Вы тоже порвите свои документы. — Он глубоко и тяжело вздыхает, как будто ему приходится сдирать кожу с собственного тела. — Если мы попадемся, немцы не должны догадаться, что мы евреи. Я белорус, и мы друг с другом не знакомы.
Я достаю свой паспорт и открываю его на странице с фотографией. Прежде чем порвать его, я хочу еще раз на нее взглянуть. Беженец из Польши, все утро молчавший, утонувший в гниении своих тряпок и окружающей дикости, вдруг восклицает:
— Не рви его!
Я кладу паспорт назад во внутренний карман. Он прав, этот польский безумец. Если я попадусь, я все равно не смогу обмануть немцев и уверить их, что я не еврей; а если прорвусь, то без паспорта в Советах и дня не проживу спокойно. Бобруйчанин вертит в больших руках тонкую и узкую книжечку, растерянно смотрит на меня и наконец спрашивает беженца из Польши:
— А у тебя есть паспорт?
— Я неблагонадежный элемент, — передразнивает тот язык советского начальства. — Мне не дали паспорта, а теперь он мне и не нужен.
— Партбилет я рвать не буду, — шепчет бобруйчанин себе под нос, словно польский парень помог ему, сказав, что у него нет паспорта, разъяснил коммунисту, что лучше рискнуть своей жизнью, чем остаться без партбилета. Бобруйчанин снимает правый сапог, кладет в него тонкую книжечку как стельку и, с трудом натягивая сапог на ногу, замотанную портянками, говорит беженцу из Польши:
— Если мы попадемся, смотри не болтай о том, что ты тут слышал и видел. У меня есть длинный нож, и, если ты скажешь хоть слово, я тебя зарежу, — пугает он парня. При этом по лицу бобруйчанина блуждает растерянная улыбка — он совсем не похож на человека, способного кого-то зарезать.
— У вас нет ножа, и я вас не боюсь, — отвечает беженец из Польши. — Доносчики — это вы, советские, а не я.
Бобруйчанин молчит, он подавлен и не хочет спорить с сумасшедшим. Он ложится на живот, опирается на локти и шепчет мне, что, когда стемнеет, мы попытаемся прорваться в Борисов. Это очень близко отсюда, и, по его словам, под Борисовым наши окажут немцам сопротивление.
Мне кажется, что до вечера немцы уже займут все окрестности, но я ничего не говорю. Мысль о том, что меня застрелят, отдает в мозгу тупой болью, словно все органы моего тела уже отмерли и только в виске еще бьется последняя жилка. Я смотрю на беженца из Польши в странной уверенности, что он спасется как раз потому, что не сознает опасности.
— Я из Вильны, у меня там жена и мама, — говорю я ему и несколько раз повторяю, как меня зовут. — Если меня застрелят, помни мое имя и то, что я из Вильны.
— Хорошо, — отвечает он.
Вдруг мы слышим треск сухих веток от чьих-то шагов. Две руки раздвигают листья над нашим укрытием, и высокий юноша в голубой рубашке с непокрытой головой, вытянутой и заостренной кверху, отскакивает, словно натолкнулся на волчье логово. По его испугу мы понимаем, что он нас не искал, а он по нашему виду понимает, что мы прячемся. Молодой человек быстро и взволнованно сообщает, что он местный, белорус. Он шел по лесу и встретил двоих. Они напали на него и отобрали деньги, пиджак и шапку.
— Сволочи! Если бы я их встретил, я бы с ними рассчитался! — говорит бобруйчанин, довольный встречей с местным жителем, и рассказывает белорусу, что дорога занята немцами.
— Немцы? — переспрашивает белорус, не слишком сильно пораженный и испуганный. — Когда я сегодня утром вышел из Борисова, там о немцах еще ничего не слышали.
Бобруйчанин вскакивает и выпрямляется. Он придает своему лицу строгое выражение и расправляет плечи:
— Я военный политрук, партийный. Товарищ, выведи нас через лес к Борисову.
— Я тоже не хочу оставаться на захваченной территории, — говорит белорус и направляется в глубь леса.
Я вскакиваю с травы, за мной с моим рюкзаком встает беженец из Польши, и вместе с бобруйчанином мы следуем за нашим проводником, пока не выходим на наезженную грунтовую дорогу посреди леса. Неожиданно наш проводник бросается бежать, превращаясь в сплошное мельтешение рук и ног, и, прежде чем мы приходим в себя, отбегает на большое расстояние. Он поворачивается к нам, показывает жилистый кулак, смеется и исчезает в чаще. Бобруйчанин смотрит на меня белыми от ужаса глазами — от них остались одни белки, а зрачки словно вытекли от страха.
Шпион, белорус-шпион. Мои губы трясутся и в беспамятстве шепчут: «Я накажу тебя по справедливости, но не уничтожу тебя». Я сую руку в карман пальто. Там лежит мой Танах, в котором есть этот стих… Нет Танаха.
— Что ты ищешь? — спрашивает бобруйчанин.
— Я ищу свой Танах. Вы не знаете, что такое Танах? Вы еврей и не знаете, что такое Танах?! — яростно кричу я, обливаясь потом, и спрашиваю беженца из Польши: — Может быть, ты видел мой Танах?
— Я не богобоязненный вор. — Тот бешено сверкает глазами. — Если бы сейчас у меня был кусок свинины, я бы его съел.
— Наган нам бы больше пригодился, — печально, с дрожью в голосе говорит бобруйчанин. — Я бы его, этого шпиона, уложил с первой пули.
— Этот Танах спас меня от смерти, из-за него еврейский командир, на коне спас меня от расстрела, а вы не знаете, что такое Танах! — кричу я бобруйчанину и продолжаю искать книгу по своим карманам. Книги нет. Должно быть, я потерял ее сегодня утром, когда спрыгнул в яму, или раньше, на том привале в лесу. Я вернусь взглянуть… Бог мой, Танах здесь! Он лежит на своем месте, в глубине кармана.
— Нельзя здесь медлить ни минуты! — кричу я попутчикам. — Этот шпион того и гляди приведет сюда своих дружков!
Бобруйчанин устремляется вперед, я иду за ним, а за мной — беженец из Польши. Ели стоят, облитые тьмой. Среди хвойных деревьев хиреют заблудившиеся дубы с наростами на суковатых стволах, посреди лета на их поникших ветвях вянут листья: темно-зеленые, лапчатые, они висят бессильно, как пальцы потерявшего сознание. Дерево с вывороченными корнями рухнуло, но места на земле ему не нашлось и оно осталось висеть, зацепившись кроной за ветви другого дерева. В лесу темно, холодно, тоскливо и промозгло. Я не слышу ни пения птиц, ни стука дятла, ни даже жужжания мух. Я окликаю бобруйчанина, который удаляется все больше:
— Подождите меня!
— Я не могу тебя ждать, ты хромаешь. — Он гневно и неохотно поворачивается ко мне и вскоре скрывается из виду.
Он больше не хочет идти с нами двумя. Я оглядываюсь — беженца из Польши тоже нет. Я пробираюсь дальше сквозь колючие кусты, сквозь густой папоротник, через высокие кучи опавших листьев и иголок, пока лес не становится жиже и вдали не мелькает шоссе. Мертвое дыхание густой тьмы холодит мою спину и гонит меня к дороге, залитой полуденным светом.
Выйдя на шоссе, я вижу перед собой холмистую местность, крыши высоких домов и фабричные трубы. Борисов! А где немцы?.. Нет, мне не показалось. Это была разведка, которая проверила дорогу и вернулась.
Впереди меня медленно и устало бредут два человека. Я догоняю их и вижу, что это евреи, старуха и молодой парень. Парень тащит на спине большой тюк постельного белья. В правой руке он держит большой жестяной чайник, и я слышу, как в нем плещется вода. Я чувствую, что у меня пересохла гортань, и задыхаюсь. Целая гора песка выросла у меня в горле.
— Евреи, дайте глоток воды, — хриплю я, — глоток воды!
Парень не может поднять головы, так как тюк высотой с него самого. Он мрачно смотрит на меня из-под бровей:
— Я и сам-то не пью. Это только для мамы.
Женщина едва переставляет ноги и идет, согнувшись вдвое. Ее бессильно висящие руки почти достигают земли, будто она нащупывает дорогу пальцами. Старуха останавливается, смотрит на меня с болью и надтреснутым голосом говорит сыну:
— Не жалей глотка воды. Помоги человеку в беде.
Я бросаю на чайник испуганный взгляд, словно там плещется кровь, а не вода. Слышишь! Сам он не пьет, вода у него только для мамы…
— Бросьте тюк! — кричу я. — Я видел на дороге немецкую разведку. Клянусь, что мне это не показалось.
— Где вы ее видели? — Парень медленно поворачивается с тюком на плечах и смотрит на пройденную им сонную и тихую дорогу, на которой нет ни души.