Изменить стиль страницы

— Просили передать, что кофей стынет, — сказала Ольга Фетисова и хихикнула, — все ждут Пудика.

Этого еще недоставало: девицы успели придумать ему прозвище! Однако отказываться было нельзя: барышни могли обидеться.

В кондитерской «налегали» на пирожные, пили ситро «за здоровье почтенного хозяина, нашего любимого Пудика». Приходилось улыбаться, но все же Мышкин улучил момент и шепотом спросил Супинскую:

— Этой кличкой я вам обязан?

Фрузя сделала невинное лицо, в больших серых глазах плясали озорные чертики.

— Девочки, — обратилась Супинская к подругам, — нас приглашают покататься на конке.

— Ура! — закричали девицы. — Едем на Девичье поле.

Пропал день. Теперь не отвертеться.

На бульваре девушки продолжали дурачиться.

«Пудик, вам полезны прогулки, вы начинаете толстеть. Пудик, мы производим впечатление легкомысленных особ?» Ну как в такой обстановке говорить с Фетисовым о типографских делах? Надо бы, да не получилось.

Старая тучная барыня, занимавшая чуть ли не всю скамейку, неодобрительно следила за веселой компанией. По-французски она что-то возмущенно прошамкала своей тощей приживалке и затем громко добавила по-русски: «Сразу видно — поляки, не умеют себя вести!»

«Злая грымза! — подумал Мышкин. — Попробовала бы целый день набирать свинцовые шрифты. Пусть девушки порезвятся», — и он демонстративно взял под руки сестер Прушакевич.

У Арбатских ворот сели на конку, через Смоленский доехали до Зубовской. По Царицынской дошли до Института благородных девиц. За институтом начиналась липовая роща. Девицы бросились собирать охапки желтых листьев. Мышкин продолжал что-то увлеченно рассказывать, пока, словно очнувшись, не увидел, что все куда-то разбрелись и они с Супинской остались вдвоем на липовой аллее. Он сразу запнулся. Разговор оборвался. В молчании они шли в сторону реки.

— Вы, кажется, недовольны сегодняшней прогулкой? — спросила Фрузя.

— Напротив, приятно побывать на свежем воздухе. Да дела все не идут из головы. Утром был на суде, выступал Плевако, знаменитый адвокат…

Мышкин стал рассказывать про Мину Лазарева, благо, заседание велось неторопливо и Мышкин успевал не только записывать, но и вникать в курс дела.

— Вашего купца надо повесить, — заявила Фрузя.

— Почему? — изумился Мышкин.

— Он мне надоел. Знаете, Пудик, когда мы сделали первый шаг на пути нашей эмансипации и приехали в Архангельск учиться наборному ремеслу, то хозяин типографии не стеснялся, начал ухаживать сначала за Еленой, потом за мной. Признаться, он был изрядно удивлен, встретив, как бы это сказать, непонимание с нашей стороны. Ведь он нам благодетельствовал… Потом на работе стал нещадно придираться, за ошибки вычитал из жалования.

— И вы… вы… — задохнулся от возмущения Мышкин. — Надо было съездить по физиономии этому мерзавцу!

Супинская тихо рассмеялась:

— Пудик, какой вы смешной! Нам надо было привыкать ко всем трудностям самостоятельной жизни. У вас в России эмансипацию восприняли странно: стоит женщине появиться где-нибудь одной, сразу начинают приставать.

Они давно свернули с аллеи, под ногами шуршали желтые и красные листья.

— Как здорово, что вы не испугались и приехали в Москву! — сказал Мышкин. — Мы на пороге больших событий…

Он рассказал о планах новой типографии, о подготовке к массовому выпуску нелегальной литературы, о размахе революционного движения; он говорил горячо, казалось, искренне и в то же время чувствовал в своем голосе какую-то фальшь: все, что обычно его волновало, сейчас как бы отступило на задний план. Он боялся встретить взгляд Фрузи.

— Пудик, я это знаю, — вздохнула Супинская. — Вот и река. Какой красивый вечер!

Розовые, освещенные солнцем облака отражались в серой глади Москвы-реки. Последние солнечные лучи зажигали красные и желтые костры на верхних склонах Воробьевых гор.

— Значит, — продолжала Супинская насмешливым тоном, — из ваших слов я могу заключить, что молодой хозяин настолько поглощен своими важными заботами, что обещает не обижать беззащитных девушек?

Он выпустил ее руку и сделал шаг в сторону. Фрузя остановилась и, не поворачивая к нему головы, продолжала как ни в чем не бывало любоваться рекой.

— Вы несносная девчонка! — с обидой выговорил Мышкин. — С вами — как с товарищем, а вы все время насмехаетесь. Конечно, вы увлеклись модными идеями, но в вас играет дворянская кровь. Признайтесь: вам, пани Супинской, стыдно работать простой наборщицей у какого-то русского выскочки? Ведь все могло по-иному случиться. Не будь реформы, не будь польского восстания, кто знает, может, я попал бы холопом в ваше имение. Что бы вы со мной сделали?

— Приказала бы отвести на конюшню и выпороть.

— Вот видите… — начал Мышкин.

Супинская резко повернулась к нему. Их взгляды встретились.

— Вижу, — сказала Фрузя.

— Вот видите, — сказал Мышкин. Голос его пресекся.

— Вижу, — сказала Фрузя. — С первого дня.

Снизу раздался тихий условный стук. Мышкин, не вставая с койки, отстучал ногой букву Ж, что на тюремном языке значило: устал, не хочу говорить. Черт дернул Попова, не вовремя…

Попов не понял, наверное, обиделся. Придется отстучать ему потом, позднее… Теперь все спуталось, рассыпалось. Погасло солнце, исчезла река. Лицо Фрузи, сияющие большие глаза… Нет, все смешалось. Не вспомнить… Когда он ее поцеловал? Ну вот, сейчас можно придумать классическую любовную сцену. Именно придумать…

И что Попову неймется? Вообще-то Михал Родионыч — молодец. Не будь его, Мышкину пришлось бы совсем худо. Попов непреклонен, несгибаем. Он как бы заряжает Мышкина своей энергией. И откуда берутся силы, ведь совсем не богатырского сложения Михал Родионыч. Посмотреть бы, как он сейчас выглядит… А может, и хорошо, что нельзя увидеть товарищей. Все они совсем не такие, какими были на Каре. Что от них осталось? Страшно подумать.

Помнится, когда в мае восемьдесят второго они с Хрущевым добрались до Владивостока, Мышкин почувствовал такой прилив бешеной энергии, словно начиналась вторая жизнь, вторая молодость. Когда их арестовали в гостинице, он еще надеялся на новый побег, но, попав обратно на Кару, понял, что надежды нет. А доломала, физически доконала его двенадцатидневная голодовка, которую они устроили с товарищами, протестуя против строгого режима. После той голодовки он так и не оправился. На Каре заболел цингой, в Алексеевском равелине — ревматизмом. Сказалось все: душевный надлом, отсутствие свежего воздуха, работы, движения… И потом — голодные тюремные харчи. Ему пошел только тридцать седьмой год, но он чувствует себя разбитым. Он заставляет себя делать физические упражнения, он мечется по камере от стены к стене, делает отчаянные попытки продержаться. Он ждет не дождется того часа, когда унтер опустит койку и можно будет прилечь. К вечеру он ощущает дикую усталость во всем теле, как будто целый день таскал тяжелые мешки… И «соблазн» одолевает: что, если утром не встать с койки, сказаться больным? Но это значит отдать себя на милость тюремщиков. А «милость» их известна.

Он поднялся, подошел к стене и при тусклом свете лампы прочел соответствующий параграф инструкции:

«За проступки первого рода назначаются наказания: 1. Лишение чая. 2. Лишение матраца на койке до пяти дней. 3. Заключение в темном карцере до пяти дней. 4. Заключение в темном карцере на такое же время с содержанием на хлебе и воде… Когда проступки сопровождались особенными обстоятельствами, увеличивающими вину, то нарушители могут быть наказаны розгами до пятидесяти ударов (225, ст. XVII кн. св. воен. пост. § 58)».

Он подкрутил фитиль (согласно инструкции, заключенные не имели права гасить лампу на ночь: унтер должен был иметь возможность наблюдать за ними даже во время сна), разделся и лег под одеяло, накинув сверху бушлат. Черные стены камеры напоминали глубокий колодец. На потолке подрагивал в такт мерцанию фитилька желтый круг от лампы, словно там, наверху, был выход из колодца, отблески преломленного солнечного света, жизнь. Мышкин лежал на спине и следил за желтым кругом на потолке.