Изменить стиль страницы

«Рояль, бандура, барабан, и скрипка…»

Рояль, бандура, барабан, и скрипка,
И резвая трещотка с бубенцом.
Их пятеро, чернявых с кожей липкой,
И много нас внизу, полукольцом.
Мы слушаем, глядим, сейчас запляшем,
Запляшем так, как пятеро хотят;
Их бойкий лад хмельней, чем зелья наши,
И прямо в кровь струится этот яд.
Пять лет войны, семь лет, ни с чем не схожих,
Расплаты с прошлым, худшей, чем война, —
Не оттого ли бредом чернокожих
Европа, как дикарь, упоена?
И следуя за юношей безусым,
Прильнувшим к даме с задом битюга,
Должны мы трепыхаться, как зулусы,
Зажарившие пленного врага?
Париж. 1925

«Двенадцать раз, затем еще двенадцать…»

Двенадцать раз, затем еще двенадцать
Пробьют часы, и в бездну канет день.
Оглянешься — пустая дребедень,
А мир стоит, и люди суетятся.
Как лист газетный, где печать сыра,
Был каждый миг соблазном и приманкой;
Но вечер мертв задолго до утра,
А утро — тот же вечер наизнанку.
Глодать ли кость, глотать ли трюфеля,
Любить искусство, женщин или скачки, —
Все так же тупо вертится земля
Слепою клячею на водокачке.
Париж. 1925

«Я устал — слова сказались сами…»

Я устал — слова сказались сами,
Это страшно, внять еще страшней.
Но гудит земными голосами
Дальний хор моих забвенных дней.
Так привычны стали мне поминки,
Точно мертвых больше, чем живых;
Замечаю тонкие былинки,
А дубов не вижу вековых.
И на что мне пышность долголетий,
Медный звон во все колокола,
Если вечность — луч, пронзивший сети,
Или быстрый зов из-за угла?
И не только ни жене, ни брату
Не понять, но сам не разберу,
За какую призрачную плату
Я служу нездешнему добру.
Париж. 1924

«Скупой, он расточает силы…»

Скупой, он расточает силы,
Дела и думы долгих лет,
Чтоб мир презренный и постылый
Стал звонким золотом монет.
Но ведь такой же, несомненно,
Стяжатель я и жалкий мот,
Бросая в мир самозабвенно,
Что каждый цепко бережет,
И накопляя прихотливо
Взамен растраченного дня,
Гуденье мерное прилива
И свет, идущий от огня.
Париж. 1924

«Нет, не отдам я жизни этой…»

Нет, не отдам я жизни этой,
Размеренной и трудовой,
Где песни древние допеты
Под гул машин по мостовой,
Где с каждым днем бледнее зори,
Томительнее вечера,
И лишь одни слепые взоры
Пронзают ночь — прожектора.
Но не с презреньем, не с упреком,
Не возгордившись, не скорбя, —
Я мир отверг взметенный роком,
Стыдясь за самого себя,
Что так мне мил поблекший, строгий
И стройный дедовский уклад,
Что дни накатанной дорогой
Так незаметно прошуршат.
Париж. 1924

«И я дрожал от холода в квартире…»

И я дрожал от холода в квартире,
На голых досках отлежал бока,
Одну селедку ел, и с родника
Таскал ведро — версты четыре;
И слушал в мертвой тишине ночей
На гулкой улице шаги и шорох,
И знал, что люди есть страшнее вора,
Сородичи — врагов лютей.
А вкруг меня творилось злое дело,
Такое злое, что не скажешь вслух:
«Тюх-тюх — подскочит смертник — как петух,
И в яму бахнет неживое тело».
Семь лет прошло, семь лет иль семь столетий,
Я вышел из заклятого кольца,
Но сытого стыжусь лица
И дней, которым солнце мирно светит.
Осталась, видно, зябкая тоска
На дне души, как яд на дне стакана,
Как холодок щемящий от нагана
Чуть ниже левого виска.
Париж. 1925

«Люблю уют жилых покоев…»

Люблю уют жилых покоев,
Ковер шершавый на полу,
Узоры выцветших обоев
И кресло низкое в углу;
На тахте мягкие подушки,
На полках книги; по столам
Разбросанные безделушки, —
Весь этот скарб и этот хлам.
От жизни долгой и упорной,
От чинных радостей и бед,
Как некий лик нерукотворный,
Остался всюду блеклый след.
Но знаю я часы иные,
Когда под небом голубым,
Неотвратимые, немые,
Предметы тают словно дым:
Клубятся каменные стены,
Струится под ногами пол,
И стол, такой обыкновенный,
Уже совсем не прежний стол;
И сразу все, что было мило,
Ненужным станет и чужим:
Протяжный зов автомобиля
И гул над городом большим;
В толпе лицо на миг родное,
Любовь сулящий трепет век,
И ласковый уют покоев,
Где жил и умер человек.
Всему, что есть, я знаю цену,
Но эту дикую игру
Люблю как светлую измену
Земному, темному добру.
Париж. 1925