Жаль Тетерева! С каждым годом он все больше мелеет… и плешивеет.
Обнажаются камни, разоряют красивые берега — и от «картинности» (этих берегов) скоро одно звание останется. Приезжие дачники, наслышавшись о живописных тетеревских берегах, удивляться будут. Какой же это Тетерев — это «мокрая курица», а не Тетерев…
На днях как-то соблазнился хорошей погодой, взял лодку (верней, корыто) и поехал обозревать наши красоты.
Но что я увидел!
Десятки каменотесов, как дятлы, долбили своими молотками гранитные скалы, обнажая желтый песок, который с глухим шумом осыпался в воду.
А у самого берега стояло первое печатное произведение каменотесов — надгробный памятник…
Памятник по былой красе Тетерева!
Но в наш век промышленности не годится скорбеть «о красотах».
Польза прежде всего!
Зато другой берег в полной неприкосновенности. К чести просвещенного владельца «Зеленой рощи» — он не обращает своей рощи в дрова, а гранитные берега в булыжники для мостовых (невыгодно, должно быть!)…
И «Зеленая роща» все так же обаятельно красива, как в былые годы… Невольно ждешь, что из кущи зеленых деревьев выбежит к реке с резвым хохотом толпа дриад, спасаясь от бесстыжих фавнов…
Но очарование прошло: на тропинку вышел какой-то «грек из Одессы» — дачник, самым прозаическим образом уселся на скамейку и закурил папиросу.
Говорят, впрочем, что, когда «румяная Аврора» золотит верхушки елей «Зеленой рощи», в гроте у реки слышны иногда «шепот… робкое дыханье…». Говорят даже, что один чиновник, отправившись на заре купаться… увидел…
Впрочем, — чего в Житомире не говорят?..
Но вечером, попозднее, когда поменьше «купающихся» и катающихся, — словом, когда нет назойливой публики, — на реке хорошо… Тихо… берега молчаливые, точно задумались о чем-то; вдали поют «реве тай стогне…», сквозь деревья мигают дачные огни…
Остановишь лодку и смотришь, как звезды отражаются в воде, и забываешь, что ты, бедный человек, живешь в Житомире, что твое прошлое, настоящее и будущее одиноко неприглядны и тоскливы…
Однако я забрался не в свою область и в поэзию ударился… Готов даже стихами заговорить:
Конечно, все это только — кажется.
Какой-нибудь франт, сев с лодкой на камни… ругаясь, нарушает… ночи царственный покой… и вы снова попадаете на землю.
Все-таки хорошо на Тетереве вечером, попозднее… когда никого нет…
<1904>
«АИДА» В ЖИТОМИРЕ (В ПУБЛИКЕ)*
Мне грустно потому,
Что весело тебе…
Какой-то злой человек пустил в свет мнение, будто Житомир — музыкальный город. Мнение это усердно поддерживается местными рецензентами (ибо чем музыкальнее город, тем неизбежнее в нем рецензенты) и в особенности артистами-гастролерами, сохраняющими о нашем городе самые приятные воспоминания — «как нас там встречали!»
Нет ничего пошлее «ходячих мнений». Мнения эти не считаются ни с логикой, ни с действительностью — они «установились» — и только. Вчера, когда я случайно попал в оперу, «музыкальность» нашей публики положительно отравила мне несколько часов…
И поделом! Сиди дома — и глупостями не занимайся. Мне все время казалось, что я сижу в южноафриканской деревне среди зулусов, к которым приехала на гастроли оперная труппа. Страшная жара дополняла впечатление… При каждой пронзительной теноровой ноте у моих соседей справа и слева глаза вылезали из орбит, руки судорожно впивались в дерево скамеек — и казалось, что какой-нибудь увлеченный меломан того и гляди вскочит в рот распевшемуся артисту.
В наиболее патетических местах, когда артист «старался на отличку», восторженные слушатели начинали вопить «браво» до тех пор, пока певец не умолкал и не начинал раскланиваться с ценителями «чистого искусства». Таким образом, дело оканчивалось к взаимному удовольствию.
Да и как не покричать! Где же и разойтись бедному, угнетенному житомирцу как не в театре?
На улице вой подымешь — возьмут в «часть» и, чего доброго, намордник оденут, а в театре даже считается приличным покричать немного. Даже распоряжение вывешивалось одно время: «Вызывать полагается до трех раз», но увлекающемуся человеку не до счета — ори, пока в глазах не потемнеет!
В партере публика посолиднее. Там царит сдержанность «хорошего тона», должен же человек, заплативший рубль с лишним, показать, что он не «на галерке» сидит. Но я был, к несчастью, «на галерке» и должен был претерпеть до конца.
Здесь все было «по-семейному».
Делились впечатлениями, не стесняясь ни соседями, ни ходом самой оперы. На сцене среди египетских жрецов и египтянок были добрые знакомые. Наблюдательные зрители их узнавали и выражали им свое сочувствие. «Видишь этого, второго от трона?» — «Ну?» — «Это Абрам Ш.». — «Неужели?»… Неузнавший Абрама блаженно улыбается и пялит на него глаза, пытаясь разглядеть его, и я начинаю бояться, что он того и гляди крикнет: «Абрам, это ты?» А позади меня какая-то чуйка все время брюзжит: «Ну и солдаты! Повернуться толком не умеет… Тоже представлять лезет». В страже фараона он узнал «земляков» — и он недоволен их «игрой». Недоволен и я — недоволен оперой, исполнителями, публикой, а больше всего самим собой… Душно, жарко… и скучно-прескучно. Раздражает решительно все — зачем шушукаются, зачем орут, зачем толкаются — и главное, при чем тут «Аида»? Какое-то чудовище облокотилось на меня, сопит и вздыхает, и поминутно отрывает меня от моих тоскливых мыслей: «А что дальше будет? А кто поет Амнериса?» — жду продолжения: «Откуда вы приехали?» и «Нет ли у вас папироски?».
Думаю, что самый хладнокровный англосакс, попав на нашу «галерку», потерял бы всякое терпение и сбросил бы неотвязного «надоеду» вниз в партер или, проклиная тот час, в который он решил пойти в «житомирскую оперу», сам бросился бы туда. Последние завывания на сцене, падает (или, вернее, сползает) занавес, и начинается сцена из Дантова «Ада». Галерка надрывается, топочет ногами — и добивается своего: выходят «залетные соловьи», кланяются, поднимают две брошенные в них из ложи розы и удаляются. Умилительно!
Публика, осипшая и довольная, валит в «курилку» и коридоры. Здесь идут оживленные прения и «обмен мыслей». «Как вам понравилось?» — «Ничего себе — только у Амнерис голос немного колыхается»… «А зато какое piano!» — «Эт! Разве это опера? Это не опера, а… (следует энергическое слово) — вот в прошлом году». Тоскливо прислушиваюсь к этим разговорам, а одна неотвязная мысль не дает мне покоя: при чем здесь «Аида»? Потом… что было потом?.. Подымался занавес, опускался занавес, на сцене пели «об упоенье, о страданье, о мести» — я им не верил, «публика» наслаждалась, бесновалась и выказывала «знаки одобрения» — я ей тоже не верил.
Не верил потому, что, если бы на сцене «семь коров тощих» пожрали «семь коров тучных», — эта самая публика пришла бы в еще больший восторг, вызывая дикими голосами прожорливых коров.
Житомирская публика криклива и наивна, как ребенок… Покажут ей откормленного господина с неприятными ужимками и скажут — это египетский вождь Радамес — она верит и радуется. Выйдут ли семь семитов и, воздев руки к потолку, завопят «гимн без слов» Озирису — публика верит, что это и есть египетские жрецы — верит и опять радуется… а если радуется, то обязательно кричит и оглушительно хлопает в ладоши. Чем не ребенок?.. Впрочем — каждый радуется по-своему — и каждый глуп… тоже по-своему, но когда в продолжение нескольких часов подряд видишь все это в массе — угнетающее впечатление производит!