Изменить стиль страницы

— Бросай топор, Любка, кончились шутки!

— А я не шучу, начальник, комиссар, убивец моей жизни! Живым я вам не дамся!

И Любка, размахнувшись, всадил топор в левую руку: обрубки пальцев посыпались из-под лезвия. Превозмогая боль, Любка перехватил топор в левую, инвалидную уже руку, и рубанул по правой руке. Уронив топор, он, белея лицом и туманясь сознанием, все ждал выстрелов. Но их не было. Ничего не было. Только брызги крови на белой стене…

XI

Очнулся Любка в какой-то камере. Оглядевшись, понял, что лежит на железной койке, на чистом белье, под грубым одеялом. Окна в камере не было, Прямо над дверью пылала огромная лампа. Звякнул волчок. На Любку глядел большой, увеличенный стеклом, карий глаз. Загремела кормушка — гладкое, розовое лицо заглянуло в нее:

— Ну очухался. Жрать будешь?

— Сколько времени я тут? — спросил надтреснутым голосом Любка.

— Да пятый уж день сегодня. Возились тут с тобой. Кучу врачей нагнали…

Только сейчас Любка вспомнил все, и острое лезвие тоски впилось в висок. Культяпки рук, закутанные в бинты, мучительно заныли.

— Жрать будешь? — снова спросил мент.

— Не… да и нечем мне теперь.

— Приспособишься. Проголодаешься — так лакать начнешь.

— Да где ж я-то?

— Да где еще, окромя тюрьмы, тебе быть? На больничке тюремной ты, паря. А суд меж тем уже был. Может тебе и вправду лучше было кончать собой. Бумагу вчера принесли — вышка тебе, Любка.

— Ну вот и ладно, и хорошо. Когда поведете?

— Да етого никто не знает. Тут особые работают, из НКВД. Мы тут уже ни при чем. По другим случаям по-разному. Кого на второй день после суда кончат, а кто и год под вышкой сидит, а потом, глядишь, и помиловка ему выходит: на двадцать пять заменяют.

— Так что надежа у меня есть, — улыбнулся Любка.

— У тебя-то, я так полагаю, что никакой. Ты ведь политический теперь — начальника в зоне пришил, да антисоветчину выкрикивал. И в приговоре сказана «Особо опасный и жестокий враг народа».

— Где уж тут надежа! — снова заулыбался Любка.

— Да чего ты все улыбаешься-то? Сердце у меня и то защемило. Молодой ты ведь очень, и на брательника мово смахиваешь…

— А то улыбаюсь я, начальничек, что радый я очень: жизнь эта распроклятая тюремная да воровская кончается. Любовь мою убили вы, душу мою заплевали и обосрали словами гадскими, руки я себе сам пообрубал — думал кровью изойти. Так чего же мне не радоваться-то?

XII

Но радоваться Любке не пришлось. Год просидел он в смертной камере, каждый день ожидая расстрела. И каждое утро, как раздавалась команда — «На оправку выходи,» — сердце его падало от страха и надежды. Но конец все не приходил, а страх оставался. Теплым августовским утром сидел он на голом цементе прогулочного дворика и рассматривал еще не сошедшие струпья на своих обрубленных пальцах. Сквозь сетку, покрывающую дворик, видно было голубое в туманной паутине небо. Солнце перевалилось из-за, крыши и бросало лучи, расчертив в клетку стены, и пол, и самого Любку. Воробышек присел и зачирикал где-то по соседству. И Любка вдруг почувствовал, что не хочет он умирать, не хочет лежать холодеющим телом на мокрой от крови земле. Он вдруг понял, что все его страдания, бывшие и будущие, все они — ничто перед глотком свежего незарешеченного воздуха, перед шелковой зеленью травы, перед рыжей ожухлостью падающих осенних листьев…

Вечером в Любкину камеру запустили новичка. Был он широким в плечах, с бородой, занавешивающей нижнюю часть лица, и густыми бровями, нависшими над глубоко сидящими глазами.

— Федор, — коротко бросил он Любке.

— Вам, Федя, чаю налить? — мягко спросил Любка, оглядывая соседа.

— Ты, парень, не лебези — не люблю я фраеров. Я сам себе и налью, и сам выпью.

Любка обиженно замолчал. Выпил чай, улегся на койку и отвернулся к стене.

— Ты что — обиделся, что ли? — неожиданно просил новый сокамерник. — Я ведь так, не нарочно. Тебя как звать-то?

— Любкой.

— Ааа, слышал, еще на зоне сказывали. Ты не серчай на меня, Любка. Я ведь тоже под вышкой сижу. В побеге был, двух ментов кокнул…

— Ты откудова будешь? — с интересом спросил Любка, усаживаясь на койке по-турецки.

— Из Москвы я. Вообще — то я из деревни. Калужские мы. В Москве-то учился я. В университете. Около Манежа. Может знаешь?

— Как же, места знакомые, три года там шастала я, — Любка затараторил, не забывая при этом называть себя в женском роде.

— Ты и взаправду женщиной себя числишь?

— Взаправду. Мне мой муж говорил…

— Как это муж?

— Ну полюбовник мой, друг сердечный, которого Рахим — татарин убил … Может слышал?

— Да знаю я твою историю.

— Так вот, Мишка говорил: «Тело у тебя мужское, а душа женская!» И хочу я теперь, хоть и вышка мне назначена, по этим словам жить: женщина я и в етом виде смерть приму!

Помолчали.

— Ты мне, Федя, другое скажи. Ты ведь ученый, из студентов. Вот люди, советские эти, большевики, всю голову мне в зоне проебали — говорят, мы самые лучшие, мы для народа все делаем: и революцию, и канал этот проклятый, и вообще все для лучшего… А ведь дышать-то нечем. Ведь ни шагу ступить свободно нельзя, ведь и хлеба и того иногда нет. Как же это? Что, злодеи они или просто слепые да безмозглые?

— Да нет, не слепые и не злодеи рожденные. А я так думаю, Любка, люди всегда лучшего желают, сколько им не давай. Вот и находится среди них один или два, что в довольстве да богатстве родились, но сочувствуют народу. Смотрят они сверху из своего богатства и решают: «Мы всех наверх потянем, всех одинаковыми сделаем и ублажим». А ведь это-то против естества человеческого и природного. Не равные, не одинаковые мы. Что для тебя хорошо — для меня тоска смертная! А люди эти лобастые — себя за богов считают, вождями называют, и тянут и толкают людишек через кровь да грязь к всеобщему уравнению да счастью. И вот выходит-то не счастье, а всеобщее убийство и ненависть. Канал беломорский, да колхозы голодные!

— А эти — вожди что же?

— Да ничего. Помыкаются, помыкаются, опыты на людях ставить надоест, и превращаются они в обычных царьков да вельмож, что на загривке у народа сидят, да кровь пьют. И много потом времени надо, чтобы вернуть жизнь к естеству ее, где все разные и не равные, и каждый свое место занимает, а ежели не нравится это место, то может свободно его менять, но не трогая и не помыкая другими людьми.

— Да когда же это будет-то, здесь в России — то есть?

— Кто его знает! Может через сто, а то и двести лет. Но будет!

Откинулась кормушка. В нее заглянуло напряженно веселое лицо дежурного мента.

— Ну кто тут Федор П.?

— Я буду за него! — ответил Любкин сосед.

— С вещами — собирайся!

— Ну, Любка, не поминай лихом — короткое свидание у нас получилось. Даже не успел тебя спросить, каково это с мужиками спать. Прощай!

— Прощайте, Федя, дай Бог вам всего хорошего!

— А тебе помиловку я желаю от всего сердца. Жить ведь все равно охота. Правда ведь, Любка?

— Правда! — Любкины глаза заслонила пелена непрошенных слез. — Можно я обниму тебя, — вдруг спросил он Федора.

— Ну что ж, коли нет другой женщины, пусть хоть ты за нее последний в жизни поцелуй подаришь.

Любка крепко в губы, как дорого друга, поцеловал уходящего.

Захлопнулась стальная дверь. Стихли шаги ведомого на казнь. К вечеру Любка с замиранием сердца услышал снова шаги коридорного. Та же физиономия просунулась в кормушку и так же весело спросила:

— Ты будешь Петр Васильев М…?

— Я, — чуть выдохнул воздух Любка.

— Получай бумагу, да расписывайся, что прочел.

— Да не умею я быстро.

— А я не тороплюся. Ты читай, разбирай, а я посля приду.

Кормушка с треском захлопнулась Любка принялся читать по складам: «Президиум Верховного Совета…» «…помиловать и заменить…» «двадцать пять лет…» Бешено стрекотало сердце, голова Любки трещала от боли, а он се снова читал: «заменить на двадцать пять лет собо-строгого режима…»