Изменить стиль страницы

— Сфотографировать как следовает не могли бляди, ругался Любка, разглядывая фотографию.

Он завел большой чемодан, куда складывал прибывающее «вольное» добро. Носил он теперь только белую одежду: полотняную рубаху и такие же штаны, сшитые за 100 тачек лагерным портным. Он начал круглеть и, что больше всего его огорчало, белокурая густая шевелюра стала быстро редеть, на самой макушке появилась розовая и вполне заметная плешь. Он по-прежнему стал на самом сквозном месте в бараке, но тюфяк у него был новый (сам набил свежим крепко просушенным сеном) и чистый. И хоть печать изгоя оставалась и создавала вокруг него прозрачную, но непроходимую преграду для общения, Любкина связь с влиятельным Рахимом придавала ему некую респектабельность, почти приемлимость в тесном, замкнутом мирке зоны.

— Он хотя и пидор, а свой, зэк, и частушки голосить мастак.

— Крутится он с Рахимом — ты гляди, жиреть начал.

— А чего ты на него злобишься? Поглядел бы на других пидоров — подлее людей в зоне нет, все стукачи да проститутки. А этот, хоть и торговый мужик, а стучать ни-ни, да и живеть как баба порядочная с одним мужиком. Думаешь, легко ему? В зоне впервой, да еще пидор. Поглядеть бы на тебя, ежели бы по случаю тебя пидором сделали.

Так я бы собой покончил!

— Эх, милый, — говорить все мы можем, да вот как кончать собой судьба назначает — все жить хотят и жопу на растерзание отдают!

Так судачили зэки о Любке на зоне.

X

Слякотная, дождливая весна пришла на стройку. В воздухе запахло тревожно и призывно. На тонких израненных ветвях немногих деревьев появились пушистые мягкие почки. Вечерами высыпавшие из бараков зэки видели огромные стаи грачей, уток, галок, тянувших неведомо откуда — неведомо куда, летевших свободно, без границ и зон… Фиолетовым весенним вечером сидел Любка на крыльце барака и слушал, как высоко в небе тревожно-весело перекликаются птицы. Кто-то тихо сел рядом с ним, и Любка невольно отодвинулся, памятуя о своей лагерной неприкасаемости. Но присевший подвинулся вслед за Любкой.

— Чего тебе? — блестя глазами и волнуясь, шепотом вскрикнул Любка, вглядываясь в смутно черневший силуэт преследователя. И вдруг осекся, Несмотря на темень, он узнал, скорее угадал по знакомым линиям носа, и лба, по чуть заметному в весеннем воздухе запаху, — узнал и не поверил. Присевший рядом повернул к нему лицо и просто сказал:

— Ну да, Любовь Петровна, я это.

— Миша, Мишуля, — заголосил Любка, — да как же это! Господи!

И он упал перед темной, почти невидимой в темноте фигурой на колени. Он целовал руки, прижимался к одежде, грубым сапогам, и слезы, непонятные, горькие и обильные, текли по Любкиным щекам.

— Ах ты Люба ты моя, незабытая, — гладили Любку знакомые руки. — Я ведь в зонах-то с того вечера, помнишь?

Любка кивал, забыв о темноте. Он прижался всем телом к плечу Мишки, Мишки-фотографа, и застыл, только теперь понимая, что послано ему великое счастье и чудо воссоединения с любимым.

— Вчерась я в зону притопал с Потьмы, а до того везде побывал — по всей великой Рассее, по всей нашей зоне проехался.

— Полюбовник у меня в зоне есть, — вдруг с решимостью проговорил Любка.

— Знаю, знаю, и о железной табуретке доложили добрые люди.

— Дак я же одного тебя, всю жизню…

— Знаю, ты себя не оправдывай. Это жизнь, она, сволочь такая, нас разбила и в разные углы развела…

— А я его завтра же брошу, хочешь, сейчас пойду и скажу.

— Вот и хорошо, вот и ладно. Он-то ведь тоже не виноватый…

Любка протянул руку и нащупал змейку шрама, что вился по кадыку.

— Здесь он, родимый мой. — И он прижался губами к щетинистой шее. — Ты, Миша, подожди меня здесь, я в одну минуту чаек заварю, сало у меня осталось.

Они ушли в темноту, в ясную весеннюю ночь и присели на сырую, но уже согретую солнцем землю. Трепыхалось на ветру пламя маленького огарка свечи, припасенного Любкой, дымился пахучий чифирь, но Любка, как завороженный, все глядел и не мог наглядеться на полузабытые черты возникшего из небытия друга. Он не мог наглядеться на острый кадык, мерно двигавшийся на жилистой и пересеченной морщинами шее, на густую проседь кудрявой головы, на черные провалы глазниц и страшно блестевшие белки глаз.

— Посивел ты, Михаил Петрович, и отощал до невозможности!

— Это ничего, это не страшно, Любушка. Годы бегут, да зона каторгой душит, да вот руку я на Колыме оставил.

Любка, еще не веря, ухватил пустой рукав ватника.

— Да как же, да за что ж они тебя?! — и слезы снова потекли по Любкиным неумытым щекам.

— Не они меня, а планида такая мне выпала… Я, Любка, в Бога не очень-то верую, а вот в Судьбу — это да. Понимаешь, рождается человечек, только головку из мамкиной п-ды высунет, а кто-то там — и он показал вверх — уже пишет, уже катает в Книге: «Быть сему гражданину стреляным да ломаным в окопах, арестованным неизвестно за что, валить деревья в Сибири, быть простреленным пулеметом с вышки, и подохнуть в зоне на Беломор-канале…

— Ты, Миш, того, очень мрачно все расписываешь, а где же в Книге-то про любовь, да про нашу встречу-то?

— Тоже там все написано-запечатано: влюбиться поперек человечьего закона в паренька деревенского и взять его заместо жены законной. Потерять его и снова встренуть в зоне, где он в полюбовниках у суки татарской, контролера ебанного недобитого ходит…

Любка с испугом слушал и смотрел на знакомого и совсем почужевшего человека.

— Дак же не знал, что ты живой…Ты все про себя да про себя. А мне как было жить, сам знаешь, как меня тут считают — и не за человека вовсе. Если б я к Рахиму не пристал — покончили бы они меня, извели бы до смерти.

— Да что ты, Любушка, я ведь так, для присказки… Про тебя-то в книге и вообще такая ерунда накалякана: быть ему мужеского пола с виду, да всей повадкой на женщину походить. И просидеть всю жизню в зоне, потому как на воле нет у него места на этой земле.

Любка замер, медленно разбирая смысл слов, и когда понял, черная пелена застила ему глаза, и он привалился к Мишкиному плечу и снова тихо и горько заплакал.

— Да как же Он-то, Бог, зачем он таких, как мы, на свет выводит?

— И об етом я тоже долго раздумывал, Любовь моя дорогая! Богу-то все мы нужны — все, потому как книга должна быть полной, со всеми страницами. И каждая запятая в Книге той — важна. Вот ты, к примеру — нежный да ласковый — мужик с виду, а баба внутри, и, может быть, свойства эти для третьего дела необходимы — к примеру песни петь или стихи складывать, а может просто воздух согревать. А Бог-то — Он старенький да подслеповатый — только по нужному делу от Книги отвлечется, как Диавол подлетит, да в Книгу и вписывает: грех содомский, ненависть, плодитесь, плодитесь без границ — пока с голодухи не помрете. А людишки и рады этим словам. Потому как у каждого за душой грех и недостача сидит, а тут прямо указано, кого обвинять в грехе надо… Вот и указывают они с радостью на таких, как ты, пальцами и куражатся, прикрывая собственную срамоту и гнилость.

Утром Любка вызвал Рахима. Они сидели в тех же нетронутых стройкой кустах, просвечиваемых утренним не жарким еще солнцем.

— Ты уж меня прости, дяденька Рахим, любовь я свою давнюю встретил. Спасибо тебе за хлеб-соль, за помощь твою добрую, а сейчас не могу я с тобой в любви быть.

— Это ты о Безруком-то? О Мишке-враге-народа?

— Ты как хошь его обзывай, а люблю я его без границы, без памяти…

— Я тебе, Лубка, начала говорил — кому еще, кроме мене, отдашься, убью его и тебя!

— Ну чего ты такое, Рахимушка, бормочешь! Было у нас все как у людей, было. Ты пойми, первой он мой, первой и единственный! Вот тебе все возвращаю, что от последнего ларька осталось, — и Любка протянул кулек со снедью.

— Ты что же, теперь с ним заодно чифирить будешь, спать вместе? А?

Любка молчал, опасаясь отвечать. Рахим поднялся, взял протянутый Любкой кулек и, внезапно размахнувшись, запустил его, да поддал ногой, так что улетело сало с хлебом в самую запретную зону.