Изменить стиль страницы

— Отдамся любому за полкило подушечек!

Но никто не спешил на соблазнительное предложение. Любка сетовал:

— Бляди вы политические, никто меня здесь ебать не хочет! В уголовную зону хочууу!

Жалобы Любки были явно преувеличенными, не могу с точностью судить о его сексуальных победах и поражениях в зоне, но многие снабжали падкого на сласти Любку пресловутыми подушечками (мерзость на вкус необычайная!). Однако, как правило, это была плата отнюдь не за любовь, а за неистощимые Любкины новеллы. Всеобщую же популярность он приобрел благодаря своим жопошным глазам. Часто, особенно в воскресные дни, он крутился по зоне и заговаривал с солдатами, скучавшими на вышках. Кокетничая, Любка заголялся, показывая солдатам свой желтый зад и подмигивающие на нем глаза. Вскоре этот аттракцион стал любимым солдатским развлечением. Иногда, воскресным погожим днем, мы могли слышать ломкий юношеский голос с вышки:

— Эй, гражданка Любка, покажи глазки на жопе!

Временами этот аттракцион служил доброму делу для всех обитателей зоны. Обычно это бывало в дни, когда нас навещали «рабоче-крестьянские» делегации с воли. Наши «воспитатели» из Комитета Гос. Безопасности обладали дурной привычкой довольно регулярно привозить в зону каких-то партийных дам и кавалеров, представляя их то рабочими, то колхозниками, то сотрудниками каких-то неведомых институтов. Делегация розовощеких, расфуфыренных женщин и черно-костюмных мужчин усаживалась в нашем обшарпанном клубе-столовой в импровизированном президиуме, с опаской поглядывая на серую массу бритоголовых «уголовников», на их запавшие глаза и щеки, на резкие морщины, зиявшие черными полосами даже на молодых лицах. И начинались длинные, нудные увещевания, читаемые по бумажкам, часто с явным непониманием текста, заготовленного где-то в недрах КГБ. Вся зона знала, что после этой изуверской нудятины будет какое-нибудь кино (волю покажут, любовь, как они там в ресторанах жруть…). И потому с нетерпением ждала, когда же эти фраера с их проститутками выкатятся с зоны. И тут нас выручал Любка. Иногда подзуживаемый нами, а то и по собственной инициативе, он, невзирая на протесты воспитателей из КГБ, вставал, как бы желая задать вопрос, и начинал елейным голосом:

— Граждане-делегаты, все, что вы тут трепались, — это даже очень верно: «Главное в жизни человека — встать на свой правильный путь». Вот и я тоже на путь настоящий хочу, а мне начальство не даеть. Вы взгляньте на мои рученьки, — и Любка протягивал к завороженным делегатам свои страшные обрубки-пальцы — Я ведь ни писать, ни читать не могу, а сижу тута как политическая преступница, и, главное, никто меня тут не ебет, а ведь моя глазастая жопужка этого просит!

Тут Любка спускал порты и оборачивался задом к потрясенному президиуму. Там начиналась тихая паника, и дамы с красно-белыми пятнами на щеках начинали бежать, а вслед за ними и кавалеры. А Любка, разгоряченный нашим смехом, выскакивал вслед за делегатами и, вертя задом, орал:

— На уголовную зону хочу… Ебаря-вора желаю! Я же безграмотная, блядь пидорасная, а меня с политиками держуть!!!

Обычно Любку, впадавшего в истерику и искренне начинавшего рыдать, а то и биться в пыли у столовой, уводили в медпункт отпаивать валерианкой, а наши агитаторы-воспитатели, сопровождаемые местным начальством, плохо скрывавшим ехидные улыбки, вылетали пулей через вахту. Мы же получали свою порцию воскресного зрелища: очередной фильм в очередное тюремное воскресение.

Эх, дорогие мои гомосеки-реформаторы! Чего стоят все эти словесные побрякушки здесь, в свободном мире, где можно говорить все, да никто слушать не желает?! Легко устраивать бунты, организовывать всякие там общества, объявлять о своей принадлежности к сексуальному меньшинству здесь, в США или в Европе… Но вот подумайте, какой личностью нужно было быть (или с отчаяния стать) в советской зоне, где «мужеложество» карается так же жестоко, как и кровожадное убийство: от 5 до 8 лет заключения, когда и после освобождения волчий штамп преследует уже отсидевшего свое человека еще много лет, а то и до конца жизни. Какой смелостью нужно было обладать, чтобы вопреки всему встать и заявить: «Да, я такой, каким меня создала Природа или Бог, и буду таким до конца жизни, несмотря на презрение и преследования как друзей, так и врагов!»

Безграмотный, несчастный в своей немоте Любка не мог этого выразить словами, но делал это иначе: через эскапады и истерики, через скандалы и бесстыдные жесты.

А вы говорите, — «Gay pride!» И считаетесь героями, пройдясь под охраной полиции в ежегодном параде по Гриничвиллидж. Ходили бы вы парадами, если бы, не дай Бог, в США пришли к власти красноватые профессора из Гарварда или Принстона, да переделали бы жизнь по любезному их сердцу советскому образцу?! Ах, как бы я хотел перенести этих снобов из Айви Лиг на советскую большую зону. Да не гостями на икру с водкой, да не на якшание с запланированными революционерами — Евтушенко-Вознесенско-Глазуновыми, а как наших рядовых советских граждан и лет на 5–7 (от 5 до 7 лет за просоветскую деятельность)! Да о чем же это я? О Любке и его историях…

Первое интермеццо

Вечерний сумрак медленно наполняет комнату, на высоком ложе покоится остывающее тело ушедшего в небытие. Широкий картофелеобразный нос, плотно сжатые чувственные губы Пана, шишковатый лоб — все желтеет, заостряется и, исчезая, становится легендой. А рядом с ложем в широкой глиняной чаше остатки темного питья, что увело к предкам вопрошателя и насмешника, высекавшего острым резцом скепсиса из бесформенной глыбы фраз, мнений, суждений — мысль и знание. Из фиолетового мрака наступающей ночи вступает в комнату и наполняет ее своим телом, закованным в бронзу и мышцы, юноша. Медленно приближается он к ложу и долго смотрит на родные и уже незнакомые черты того, кто был любовником, и другом-врагом, и разоблачителем, того, кто наполнял смыслом бытие этого юного искателя чувственных и духовных наслаждений.

Меркнет свет в маленькой комнате. И рука Алквиада опускает веки, на ослепленные смертью глаза Сократа.

II

Начало рассказов Любки вело нас на Волгу, на ее спокойные, молчаливые берега, на раскинувшиеся широко и безмятежно степи, пересеченные редкими перелесками, где трепетали листьями березы, да золотились хохломскими красками осины. Здесь, в небольшом, запрятанном между мягкими травяными холмами русской равнины селе, и родился Любка, нареченный при рождении по желанию бабки — Петром. Так и рос он, вытягиваясь с годами в тонкошеего, быстроглазого ваньку с густой шапкой выгоревших соломенных волос. Вместе со всеми прыгал нагишом в темную парную воду, что застаивалась летними утрами у высоких обрывов. Вместе со всеми прятался в лозняке, играя в казаки-разбойники или в пряталки. Словом, был до поры обычным среди обычных соседских пацанов и девчонок.

Отца Петька не помнил. Бабка сказывала, что ушел он из дома, исчез, сгинул из села, когда Петьке было всего год.

— То ли в город какой подался, — шамкала бабка, — то ли в армию записался, а там и война его сжевала…

Рассказы бабки были противоречивыми и неясными. Словом, не было у Любки, тогдашнего Петьки, отца. От матери остался в памяти темный медленный взгляд, да чуть горьковатый запах ее рук. Умерла мать тоже рано, оставив бабке, не считая Петьки, еще четверых пацанят и пацанок. Умерла мать как-то легко и быстро. Сбежавшиеся на крики бабки соседки начали плач и причитания, установленные обычаями и преданиями. В избе стоял гомон и вой, в котором бабка поначалу тоже принимала участие, но вдруг она замолкла, загнала ребятишек на печку и своим низковатым голосом приказала:

— Ну хватит голосить! Помогайте Нюрку обмывать, обряжать!

Крестясь, соседки испуганно замолкли, и две самые близкие подруги матери остались помогать бабке. Младшие ребятишки, наревевшись, заснули, а Петька высунул свою головенку из-за занавески. Голое тело матери было бельм и удивительно гладким. Под сильной рукой бабки безжизненно мотались рано обвисшие груди, поливаемые теплой водой. Больше всего поразило Петьку, что между ног у матери был только пучок темных волос и больше ничего. А затем Петька получил здоровенную затрещину и спрятался за занавеску, опасаясь даже голос подать.