Старик, устроившийся на веранде, глядел на него и брюзжал: «Снова он изливает душу свою в этих восточных руладах. Уж точно тоскует по нашей стране и по нашей земле, и в этом они нам не уступят никогда».

Знал Адаль не более пяти-шести мелодий и без устали наигрывал их вновь и вновь. Случалось, бросив играть, он отдыхал — сидел без движения на верхней ступеньке у порога своего домика, прислонясь спиной к стене, погруженный то ли в раздумья, то ли в дрему. Примерно часов в одиннадцать он поднимался и заходил в домик. Свет над его кроватью продолжал гореть и после того, как Рахель и ее отец уже гасили лампочки, при которых читали перед сном в своих комнатах, и ложились спать.

«В два часа ночи, когда вновь начали копать под фундаментом дома, — говорил старик, — я встал и пошел проверить, горит ли до сих пор свет у этого маленького студента-иноверца. Никакого света не было. Возможно, он погасил свет и уснул, а очень даже могло быть, что погасил и спустился в подвал вести подкоп под нас».

Еду себе Адаль готовил сам: черный хлеб с нарезанными помидорами и маслинами, огурец, лук, зеленый перец, кубики соленого твердого сыра, сардины, крутое яйцо, кабачки или баклажаны, тушенные с чесноком и томатом. А на десерт он приготовлял в закопченном жестяном кувшине свой любимый напиток — теплую воду с медом, листьями шалфея и гвоздикой или с розовыми лепестками.

Не раз с веранды наблюдала за ним Рахель: сидел он все на той же ступеньке, тетрадь на коленях; он пишет, останавливается, раздумывает, добавляет несколько слов, снова останавливается и задумывается, выводит еще одну-две строчки. Встает, обходит двор медленными шагами, чтобы выключить садовый дождеватель, либо накормить кошек, либо бросить горсть кукурузных зерен голубям. Ибо и голубятню поставил Адаль в конце двора. Потом он возвращается, усаживается на ступеньку, играет на губной гармонике свои пять или шесть мелодий одну за другой, извлекая протяжные грустные звуки, от которых щемит сердце, а потом осторожно вытирает гармонику подолом рубашки и прячет в нагрудный карман. И снова склоняется над тетрадью…

И Рахель писала по вечерам. Три или четыре раза в неделю, а то и каждый день в то лето сидели она и ее старый отец друг против друга на веранде, по разные стороны стола, покрытого цветастой клеенкой. Старик говорил и говорил, а Рахель хоть временами и кривила губы, записывала его воспоминания.

11

— Ицхак Табенкин — идеолог рабочего движения, — говорил Песах Кедем, — но, пожалуй, ты бы лучше не спрашивала меня о Табенкине. — А она и не спрашивала. — Этот Табенкин на старости лет решил прикинуться верховным учителем благочестивых: отрастил длинную бороду до колен, начал печатать свои наставления, которые, как он полагал, имели силу закона. Но о нем я не хочу говорить тебе. Ни единого слова. Ни хорошего, ни плохого. Был он великим фанатиком. Поверь мне. И догматиком. Человеком жестоким, властным. Даже с женой и детьми своими жестоко обращался все эти годы. Но что мне до него? Мне о нем нечего сказать. Даже под пытками тебе не удастся вытянуть из меня ни единого дурного слова о Табенкине. Но и ни одного хорошего. Только отметь, пожалуйста, поточнее в своих записях: Песах Кедем предпочитает обойти полным молчанием всю историю великого конфликта, случившегося между ним и Табенкином в пятьдесят втором году. Записала? Слово в слово? Точно? Итак, будь добра, по великой милости твоей, добавь следующее: с моральной точки зрения общественно-политическое движение «Поалей Цион», сочетавшее сионизм с социалистической идеологией, стояло по меньшей мере на две-три ступеньки ниже молодежного лево-социалистического движения «Ха-поэль ха-цаир». Нет. Это ты, пожалуй, вычеркни. Вместо этого напиши: Песах Кедем не видит более никакого смысла определять свое отношение к разногласиям между «Поалей Цион» и «Ха-поэль ха-цаир». Время прошло, и что было, то сплыло. Да к тому же сама действительность отвесила по звонкой пощечине каждому из движений и доказала всякому, кто не догматичный фанатик, насколько идеологи этих движений ошибались и насколько я оказался прав относительно тех разногласий. Со всей свойственной мне скромностью я утверждаю это, причем вполне объективно; я оказался прав, а они ошибались. Нет. Зачеркни, пожалуйста, слово «ошибались» и напиши вместо него «совершили преступление». Совершили преступление, да еще усугубили его тяжким грехом, нападая на меня, облыжно обвиняя, приписывая мне всякую чушь, глупость и вздор. Однако действительность собственной персоной, объективная действительность доказала четко и бесповоротно, насколько преступным было их поведение по отношению ко мне. Но преступнее всего вели себя товарищ Позор и товарищ Провал, подручные Табенкина. Точка. Конец абзаца. Да ведь в нашей юности я любил и того и другого. Даже Табенкина я любил, пока не стал он бонзой. И они любили меня немного. Мы мечтали исправить самих себя, исправить весь мир. Мы любили эти холмы, эти долины, и даже пустыню немного любили… Где мы остановились, Рахель? Как мы докатились до этого? Где мы были прежде и на чем остановились? На бороде Табенкина, мне кажется…

Она наполнила его стакан кока-колой — в последнее время он полюбил этот напиток, вытеснивший и чай, и лимонад. Правда, старик упорно называл его «кока-кока», и никакие попытки дочери исправлять ошибку не помогали. Партия «Поалей Цион» в его устах превращалась в «Пойле Циен», «Ха-поэль ха-цаир» становился у него «Пойле цоир». Говоря о себе в третьем лице, он произносил «Пейсах Кейдем». Что же до «кока-коки», он настаивал на том, чтобы налитый в стакан напиток отстаивался до тех пор, пока не исчезнут с его поверхности все пузырьки, и только после этого подносил питье к потрескавшимся губам.

— А твой студент, — произнес вдруг старик. — Как ты полагаешь? Ведь он наверняка ненавидит Израиль.

— Почему ты так говоришь? Что он тебе сделал?

— Ничего он не сделал. Только он не очень-то любит нас. Это все. Да и за что ему любить нас? — И спустя минуту: — Я тоже нас не люблю. Просто не за что любить.

— Песах, успокойся. Адаль живет и работает у нас. Только и всего. И работой расплачивается за свое жилье.

— Ошибка, — закипал старик, — абсолютная ошибка! Он не работает у нас! Он работает вместо нас! И за это он копает по ночам под фундаментом или в подвале. — И тут же потребовал: — Вычеркни это, пожалуйста. Вообще не записывай. Не записывай все, что говорил я против этого иноверца и что сказал я против Табенкина. Ведь на склоне лет своих Табенкин был уже совсем никудышный. — Это «никудышный» он произнес протяжно, нараспев, словно говорил не на иврите, а на языке идиш. И добавил: — Между прочим, даже фамилию свою он подделал. Дурак стоеросовый, он гордился фамилией Табенкин, Та-бен-кин! Три удара пролетарского молота, как Ша-ля-пин, как маршал Бул-га-нин! Ичеле Тойбенкинд, а если перевести с языка идиш, на котором говорили в его доме, то получится Тойбен-кинд — «дитя голубки». Но это малое «дитя голубки» хотело звучать как Молотов! Сталин! Ленин! Хотел, чтобы фамилия его звучала не на идиш, а на иврите! Ну, ведь у меня нет никакого резона говорить о нем. Ни единого слова. Ни доброго, ни худого. Ни словечка. Запиши, пожалуйста, Авигайль: Песах Кедем обходит Табенкина полным молчанием. Умный поймет!

Вокруг настольной лампы роилась мошкара, всякие ночные бабочки, комары, стрекозы. Вдалеке, у фруктовых садов и виноградников, выл отчаявшийся шакал. А напротив, перед домиком, освещенным слабой желтой лампочкой, медленно поднялся со ступеньки Адаль, потянулся, протер губную гармонику тряпочкой, сделал три-четыре глубоких вдоха, словно стремился вместить в свою узкую грудь все ночные просторы, и вошел в домик. Сверчки, лягушки, дождевальные установки стрекотали, словно отвечая далекому шакалу, к которому присоединился целый хор сородичей, но уже ближе, со стороны заполненного тьмою вади — пересыхающего летом речного русла.

Рахель сказала:

— Уже поздно. Может, и мы закончим и пойдем в дом?