Адаль сидел метрах в тридцати на ступеньках своего домика, курил, спокойно и неторопливо чинил садовые ножницы, пружина которых выскочила со своего места. На перилах веранды лежали две кошки, словно впавшие в бесчувствие от жары. Из глубины пыльной ночи слышался перестук дождевальных установок, сплетавшийся с продолжительным стрекотанием сверчков. Иногда вдруг пронзительно вскрикивала ночная птица. В отдаленных усадьбах лаяли собаки, голоса которых иногда опускались до унылого скулежа, хватавшего за сердце. Им порой отвечал плачем одинокий шакал из фруктовых садов на склонах холма. Рахель подняла глаза от книги и сказала самой себе, не отцу:

— Бывают минуты, когда я вдруг не понимаю, что вообще делаю здесь.

Старик ответил:

— Разумеется. Разве я не знаю, что мое существование — обуза для твоей жизни?

— Но ведь речь вовсе не о тебе, Песах. Речь о моей жизни. Почему же ты моментально все тянешь на себя?

— Ну, пожалуйста, иди себе, — усмехнулся старик, — ступай искать новую жизнь. Я и маленький араб останемся здесь еще немного, чтобы стеречь для тебя двор и дом. Пока он не упадет. Ведь скоро он упадет на наши головы.

— Упадет? Кто упадет?

— Дом. Ведь эти копающие разрушают наш фундамент.

— Никто не копает. Я куплю тебе восковые пробки, ты заткнешь свои уши, чтобы не просыпаться по ночам.

Адаль отложил садовые ножницы, погасил сигарету. Вытащил из кармана свою губную гармонику и начал неуверенно наигрывать, словно никак не мог выбрать мелодию. Или пытался подражать отчаянному вою шакала, долетавшему из тьмы, которая объяла фруктовые сады на склоне холма. И действительно, казалось, что шакал слышит и отвечает ему из глубины мрака. Самолет пролетел высоко над деревней, и огоньки на крыльях его мерцали в небесах. Надо всем нависал удушливый воздух, влажный, горячий, плотный, словно наполовину затвердевший.

Старик сказал:

— Красивая мелодия. Берет за сердце. Напоминает времена, когда то тут, то там все еще существовало хоть немного мимолетной симпатии между людьми. Но сегодня нет смысла играть подобные мелодии: нынче эти мелодии уже анахронизм, потому что всем все безразлично. С этим покончено. Теперь все сердца закрыты наглухо. Умерли все чувства. Ни один человек уже не интересуется ближним, разве что только из эгоистических побуждений. Что же остается? Остается, быть может, только эта исполненная меланхолии мелодия, как некое воспоминание о крушении сердец…

Рахель налила из бутылки воду с лимоном в три стакана и позвала Адаля. Старик попросил дать ему вместо воды «кока-коку», но на сей раз не настаивал на своем. Адаль подошел — его маленькие очки висели на шнурке у него на груди, — уселся чуть в стороне, на каменной ограде веранды. Рахель попросила, чтобы он поиграл на своей губной гармонике. Адаль после краткого колебания выбрал русскую мелодию, насыщенную томлением, ожиданием, тоской, болью и горечью. Товарищи из университета в Хайфе научили его играть несколько русских мелодий. Старик прекратил свое ворчание, и его черепашья шея вытянулась под углом вперед, словно стремился он приблизить то ухо, что слышало лучше, к роднику, из которого вытекала мелодия. Потом, вздохнув, он произнес:

— Ах, Адаль. Как жалко… — Но тут же умолк, не потрудившись объяснить, о чем сожалеет на сей раз.

В десять минут двенадцатого Рахель объявила, что она устала, задала Адалю какой-то вопрос, связанный с завтрашними делами, что-то о лишней ветви на дереве, которую надо спилить, или о покраске скамейки. Адаль мягко пообещал все сделать и задал ей два вопроса. Рахель ответила на оба. Старик сложил свою газету: вдвое, вчетверо, ввосьмеро. Пока не получился маленький квадрат. Рахель встала, собрала на поднос фрукты и печенье, но оставила старику и Адалю их стаканы и бутылку воды. Отцу она сказала, чтобы не ложился поздно, Адалю велела, уходя, погасить свет на веранде. И, пожелав всем спокойной ночи, широким шагом пересекла веранду, миновала двух дремлющих кошек и вошла в дом. Старик три-четыре раза кивнул своей устремленной вперед головой и пробормотал ей вслед, обращаясь в пространство, а не к Адалю:

— Ну да. Перемены ей нужны. Ведь мы уже так утомляем ее.

17

Рахель идет в свою комнату. Зажигает люстру на потолке, а потом светильник у кровати. Недолго стоит у открытого окна. Воздух ночи теплый и густой, и звезды кажутся окутанными клубами пара. А сверчки, как всегда, всё о своем. А с ними и дождевальные установки. Она прислушивается к долетающим с холмов голосам шакалов и к лаю собак, отвечающих им из дворов. Затем она поворачивается спиной к окну, не закрывая его, сбрасывает платье, почесывается, снимает белье, надевает короткую ночную рубашку, хлопчатобумажную, в мелкий цветочек. Наливает себе стакан воды и пьет. Выходит в туалет. Вернувшись, она вновь стоит краткий миг у окна. Слышит доносящийся с веранды гневный голос старика, обращающегося к Адалю, и голос Адаля, отвечающего кратко и мягко. О чем они говорят? Этого она уловить не может, но не покидает ее удивление: чего опять хочет старик от этого юноши и что, собственно, держит у нас этого парня?

Комар жужжит у нее над ухом. Вокруг светильника у кровати пляшет ночная бабочка, опьяненная светом, бьется крылышками о лампу. Рахель вдруг охватывает грусть из-за дней, проходящих без цели, без смысла. Ей жаль себя. Учебный год заканчивается, за ним придут летние каникулы, а следом вновь наступит учебный год, во всем похожий на предыдущий: опять тетради учеников, заседания педсовета… И Мики-ветеринар…

Рахель включает вентилятор, ложится, укрывается простыней. Но усталость покинула ее, уступив место какому-то грызущему бодрствованию. Она наливает себе воды из бутылки, стоящей рядом с кроватью, пьет, ворочается в постели, заталкивает подушку между колен, вновь переворачивается. Какой-то легкий, едва-едва слышный скрип заставляет ее сесть на кровати, вновь зажечь светильник. Теперь она не слышит ни малейшего шороха, ничего, кроме сверчков, дождевальных установок, лягушек и далеких собак. Она гасит свет, отбрасывает простыню, лежит на спине, не накрываясь. Но вот снова раздается скрип, словно скребут гвоздем по полу.

Рахель зажигает свет и встает, чтобы проверить жалюзи, которые у нее давно на подозрении, но жалюзи открыты и хорошо закреплены на своем месте. Она проверяет еще и занавес — вдруг оттуда донесся шорох? — а также и дверь в туалет. Но кругом ни звука, ни ветерка. Ни малейшего дуновения. Даже легчайшего порыва. Какое-то время она сидит в рубашке на стуле, но не слышит ни единого звука. Но как только она вновь ложится в постель, укрывается простыней и гасит светильник, в ту же секунду возвращаются шорохи, шуршание; кажется, что кто-то что-то грызет. Неужели в комнату забралась мышка? Трудно в это поверить, ибо во всем доме хозяйничают кошки. Теперь ей кажется, что кто-то царапает острым предметом пол под ее кроватью. Она застывает без движения и почти не дышит, чтобы полностью обратиться в слух; теперь уже между царапаньем звучат легкие удары, постукивание. Она вновь зажигает свет, опускается на колени, чтобы заглянуть под кровать: ничего, кроме нескольких клубочков пыли да какого-то листка бумаги. Рахель не возвращается в постель; она, вся в напряжении, стоит посреди комнаты, включив верхний свет. Теперь уже и при электрическом свете слышны шорохи, царапанье, скрип. Рахель решает, что кто-то — возможно, Адаль, а может, именно ее ужасный старик — улегся ничком под ее окно и умышленно царапает стену, легко и мягко постукивает. Если так, то оба они не совсем в своем уме. С полки рядом с платяным шкафом она снимает фонарь, собираясь зайти за дом. Или, быть может, спуститься в подвал?

Но прежде она выходит на веранду поглядеть, кто из двоих уже не сидит там, чтобы проверить, кого следует подозревать. Однако веранда пуста, там темно. И окно старика не светится. Полная темень объяла и домик Адаля. Рахель, в босоножках и ночной рубашке, спускается с веранды, подходит к одной из стен дома, нагибается между столбов, поверх которых настлан пол веранды, освещает фонарем пространство под полом: паутина принимает луч света, и какой-то мелкий жучок удирает в темноту, спасаясь от яркого света. Она выпрямляется, стоит, и ночь окутывает ее, глубокая, безмолвная. В стене кипарисов, что отделяет двор от старого кладбища, ни дрожи, ни трепета. Ни одно дуновение не тревожит воздух. Даже собаки и сверчки замолчали на мгновение. Тьма, спрессованная и гнетущая, вместе с жарой поглощает все. Рахель Франко стоит и дрожит, одна в темноте под затуманенными звездами.