В среду, в середине дня, они улетели в Нашвилл, постаравшись сделать это как можно незаметнее. В самолете стюардесса предложила им журнал «Нью-Йоркер», и Розелла видела, как Лоуфорд лениво полистал его, а потом задержался на какой-то статье и принялся ее читать. Сначала лицо его побагровело, потом побелело. Стиснув зубы, он встал и, взяв журнал, направился в туалет, где провел довольно долгое время и вернулся без журнала.
После этого он стал с большим воодушевлением рассказывать ей о своем новом замысле — соединить современную строгость формы с ощущением горячего пульса жизни, — но эту замечательную революционную идею ему никак не удавалось ясно выразить словами. Через некоторое время он взял ее руку, молча стиснул ее, словно пылкий любовник, и не отпускал до самого Теннесси.
Едва только они добрались до дома и поели яичницы (которую она поджарила сама, потому что прислуга была отпущена), как он, прибегнув к помощи старинной бутылки, содержавшей, по его словам, поистине королевский коньяк, разразился философским монологом, проникнутым жалостью к самому себе пополам со стоическим достоинством. Главная мысль заключалась в том, что он пожертвовал успехом в искусстве ради любви, в чем и состоит его трагедия, и в подтверждение этого тезиса он сослался на «Нью-Йорк таймс», где среди прочего упоминалось о его прежних достижениях в современной технике скульптуры, и на «Нью-Йоркер», выдранную из которого страницу он швырнул ей, — ту самую страницу, что сейчас валялась скомканная на моем кухонном столе рядом с моей пустой чашкой.
Я наспех пробежал заметку — как и в «Нью-Йорк таймс», всего лишь убийственное по своему тону примечание к большой обзорной статье, где говорилось о «претенциозном низкопробном фокусничестве, которое практикуется в Теннесси». Там не было ни слова ни о каком прежнем таланте или художественной цельности, которые были бы принесены в жертву этому фокусничеству, будь оно высокой или низкой пробы. Впрочем, из всеобщего поношения было сделано одно исключение — голова кричащего человека, по словам рецензента, хотя и старомодна и представляет собой подражание Родену, а возможно, восходит и к Мунку, но все же исполнена кое-какой грубой силы.
— А при чем она тут? — спросил я. — Эта голова?
Розелла сидела съежившись у меня на коленях, я левой рукой обнимал ее, а в правой держал журнальную заметку.
— Ни при чем, — ответила она и повторила: — Это все сплошной бред. Обними меня покрепче.
Я сильнее обхватил ее левой рукой, и через некоторое время она продолжила свой рассказ.
Как следует приложившись к бутылке королевского коньяка, ее муж стал требовать, чтобы она последовала его примеру. Когда она взяла рюмку, но только сделала вид, что пьет, он возобновил свои обвинения. Чтобы успокоить его, она выпила несколько рюмок. В какой-то момент, не прекращая своего монолога, он перешел на виски с содовой и заставил ее сделать то же самое. Действие естественным образом было перенесено в спальню. Она заперлась в ванной, надеясь, что к тому времени, когда она выйдет, алкоголь сделает свое дело. Но этого не случилось, и, когда она пыталась отказаться от секса, последовали новые обвинения, а затем и физическое насилие. С точки зрения анатомии оно началось довольно успешно, но потом что-то не заладилось. Насильник — надо заметить, к удивлению насилуемой — так и не смог воспользоваться плодами своей победы. Это вызвало новую бурю обвинений, сменившихся слезами, признаниями в любви, угрозами — что он с ней сделает, если окажется отвергнутым и брошенным, — и наконец он погрузился в долгожданное забытье. Главная же героиня всего этого представления, в шелковой куртке от пижамы цвета бордо, украшенной монограммой, так и лежала с голой задницей поперек монументальной кровати с балдахином в просторной спальне с толстым кремовым ковром. Это не плод моего воображения: все подробности сообщила сама Розелла, а я только спросил:
— Какого цвета была пижама?
— По-моему, это называется цвет бордо, — сказала она. — А зачем тебе это знать?
— Для полноты картины.
Эта часть нашего диалога происходила после того, как я уже в третий раз снял льнувшую ко мне рассказчицу со своих колен, пересадил ее на стул, а сам пошел налить себе еще кофе. Дважды я возвращался, ставил чашку на стол и снова сажал Розеллу себе на колени. Но на этот раз я остался стоять у плиты, пытаясь представить себе, как все это происходило в спальне, которую я так хорошо помнил.
Потом я обернулся и посмотрел на Розеллу. Она сидела на стуле, уронив голову на стол, так что я видел только ее профиль, наполовину закрытый рассыпавшимися волосами, и вытянутые вперед руки. Глаза ее были закрыты.
— В тот вечер под Новый год… — начал я, глядя уже не на нее, а в окно — на дровяной сарай, дощатый забор нарочито сельского вида и зеленеющее пастбище, где паслись коровы с белыми мордами. — Помнишь?
— Да, — послышался слабый голос.
— В тот вечер это была твоя первая ссора с ним?
После паузы я услышал:
— По-серьезному, кажется, первая.
Я обернулся и увидел, что глаза ее все еще закрыты.
— А из-за чего она была тогда?
— Ну, из-за всякой всячины, — произнес слабый голос. — Сначала одно, потом другое. — И потом: — Я так устала.
— Эта скульптура, эта кричащая голова, которую он показывал в тот вечер, — она имела к этому какое-нибудь отношение?
— Наверное, да, — произнес голос.
— Он демонстрировал ее очень торжественно, это точно.
— Я устала, — произнес голос.
— И все время не сводил с тебя глаз. Все представление было устроено для тебя.
Голос молчал.
— А потом ты подошла и стала взасос с ним целоваться.
Снова молчание.
— Я видел.
Розелла Хардкасл подняла голову и посмотрела на меня с другого конца кухни, залитой жестким утренним светом, в котором очертания всех предметов вырисовывались четко и резко. Веки у нее покраснели от слез, и такое освещение ее отнюдь не красило.
— Тебе это было все равно, — сказала она. — Тогда.
— Но в чем было дело?
— Я старалась сохранить мир, — с горечью сказала она. — Чтобы не было взрыва.
— А при чем тут та голова?
— Слушай. Батлер — ты, наверное, догадался, что это был он, — начинал с самых низов. Мелкий политикан на вторых ролях из ирландских кварталов Чикаго. Когда он стал богатым, как Крез, он взял себе в жены девушку с высшим образованием вдвое моложе себя, чтобы показать, какой он мужчина — а он был вполне мужчина, — и Лоуфорд Каррингтон не позволял мне забыть, что я вышла замуж ради денег — а так оно, наверное, и было, — и что он, Лоуфорд, спас меня от этого унижения, и разве это не ответ на твой вопрос? И, ради Бога, неужели нам сейчас больше не о чем говорить?
— Есть о чем, — сказал я, все еще стоя у плиты. — Ты сделаешь то, что я сейчас скажу. Ты пойдешь домой, соберешь свои вещи в один чемодан, захватишь шкатулку с драгоценностями — полагаю, у тебя есть такая шкатулка — и исчезнешь из города в неизвестном направлении. Что до нас с тобой, то я уверен, мы очень скоро сможем придать всему этому вполне законный вид.
Она не сводила с меня широко раскрытых глаз.
— А что до меня, — добавил я, — то я уволюсь отсюда, отрясу прах с моих ног и буду искать место на будущий учебный год.
Я чувствовал себя свободным, заново рожденным и спасенным в одно и то же время. Жизнь вдруг показалась простой и яркой. И на пастбище за окном каждая травинка по отдельности сверкала в солнечных лучах.
Глава XII
Эта минута, когда я слышал свой голос, бесстрастно излагающий программу действий, и видел, как в глазах Розеллы, только что выражавших лишь отчаяние и растерянность, внезапно вспыхнула жизнь, время от времени вновь всплывает у меня в памяти, сопровождаемая ощущением возвышенного, холодного торжества. А вспоминая ее лицо по ту сторону кухонного стола, я на протяжении всех этих лет не раз задумывался, всплывает ли у нее в памяти эта минута во всей своей полноте и реальности. Потому что в эту минуту свобода и обретенная любовь казались не чем-то обещанным в будущем, а свершившимся фактом.