И еще: «А потом, когда пришла фотография, где Эф немного подрос, она все смотрела на нее и говорила: „Знаешь, я бы хотела где-нибудь, стоя за углом или в толпе, насмотреться на него досыта, так, чтобы он не знал. Больше мне ничего не нужно“, — сказала она».
И еще: «Когда пришло это письмо про то, что вы с матерью Эфа разошлись, она как будто не могла поверить. В тот вечер, в постели, она положила мне голову на плечо, и заплакала, и сказала: „Ну почему моему мальчику всегда так не везет? И в газетах про него пишут, и хорошие деньги получает, но неужто он не знает, что все это ни к чему, когда останешься один?“»
О, я прекрасно знал, как бывает, когда останешься один!
Я сидел на чьем-то поваленном, поросшем мхом надгробии и думал о том, что, как я ни старался оттянуть то время, когда остаешься один, все было напрасно. Я был сочтен недостойным сидеть на залитом солнцем лугу Дантовых видений и слушать божественную музыку в словах святых и мудрецов — или, во всяком случае, не смог рассказать о ней другим, чтобы и они могли ее услышать. Я так и не стал гражданином «imperium intellectūs». Свидетельство о присвоении мне гражданства оказалось поддельным. А что касается той лестной мысли, которую мне давным-давно подсказал доктор Штальман, — надежды на то, что моя злость, мое простодушие, моя, как он сказал, «sancta simplicitas»[36] позволят мне написать что-нибудь достойное, — то какой жалкой комедией это оказалось!
Непонятная злость была налицо, и, видит Бог, она не ослабела с годами. Но моя «simplicitas» не была «sancta». Моя «simplicitas» утратила благословенную веру в то, что все люди реальны и в своей реальности — братья. Все, что у меня осталось взамен этого, — множество карточек три на пять дюймов, исписанных моим крупным, разборчивым почерком.
Неужели уже поздно? Неужели поздно?
Мне вдруг захотелось лечь на землю между двух могил, давней и свежей, и раскинуть руки в стороны, чтобы коснуться обеих. Мне пришло в голову, что стоит так сделать, и я, может быть, обрету способность плакать, а если я смогу плакать, то случится что-то теплое, радостное и благословенное. Но я этого не сделал. Испугался — вдруг ничего не случится, и не стал рисковать.
И я решил, что вернусь, когда Перк умрет — пройдет, вероятно, не так уж много времени — и когда соберусь на пенсию. Я вернусь и заживу один в этом доме на Джонквил-стрит, который Перк, умелый, мастеровитый Перк, оставит мне в полном порядке, и зимними вечерами буду сидеть у огня, пытаясь понять, почему все так обернулось. А потом, не в силах заснуть, буду бродить по дому с угасающим карманным фонариком в руке, трогая эти такие знакомые мне вещи.
Оставаться здесь весь день я не мог: нужно было спешить на самолет. Бросив последний взгляд на могилы, я сел в машину и завел мотор.
И тут я вспомнил, что у меня осталось еще одно дело. Увидеть то место, где Франт Тьюксбери совершил последний полет, не выпустив из руки своего благородного члена. Это место находилось сразу за старым железным мостиком, «там, за церковью» — так сказал один человек много лет назад, стоя под китайским ясенем, но сейчас его слова ясно и отчетливо прозвучали у меня в ушах.
Я находился около церкви, значит, нужно было ехать в сторону Дагтона. Но дело в том, что никакого старого железного мостика теперь уже не было. Не было даже ручья — я вдруг вспомнил, что он назывался ручей Подмора, — того ручья, в который моя мать швырнула саблю. Теперь только две широкие дренажные трубы проходили под шоссе — должно быть, ручей был где-то тут, пока окружающую местность не осушили, чтобы построить те новые дома с еще не просроченными закладными. Но никакого памятного знака, который оповещал бы туристов, что на этом месте знаменитый Франт Тьюксбери сделал то-то и то-то, видно не было.
Я поехал дальше, размышляя о том, что Франту не повезло в одном — он появился на свет не вовремя. Родись он в 1840 году, он бы как раз успел стать сержантом в кавалерии штата Алабама. Я представил себе, как он стоит в стременах, и из его белозубого рта под черными усами вырывается боевой клич, и высоко поднятая, сверкающая, как огонь, сабля кажется невесомой игрушкой в его сильной руке. Как он скачет впереди атакующей конницы, как снова и снова его повышают в чине, как обожают его оборванные, похожие на голодных волков солдаты, как он ведет их в какой-нибудь последний бой под командой Форреста — скажем, в последний прорыв в Теннесси, — и падает, сраженный пулей, и сабля его сверкает в последний раз, а боевой клич замирает у него в горле.
«Бедняга Франт!» — подумал я.
А потом сказал вслух:
— Бедняга Франт!
Месяц спустя, уже вернувшись в Чикаго, я написал письмо:
«Дорогая Дофина, ты знала меня долгое время и понимаешь, что я собой представляю, ведь мы вряд ли сильно меняемся. Но возможно, я стал немного мудрее — той убогой мудростью, какая нам отпущена, — чем тогда, когда тысячу лет назад мы по глупости ссорились из-за политики, а возможно, и чуть мудрее, чем тогда, когда много лет спустя ты сказала, что всё не так, и в отчаянии рыдала. И потом у нас есть Эфрейм. И такой замечательный он, возможно, еще и потому, что его отец — не совсем полное ничтожество.
Было бы нечестно с моей стороны воззвать к твоим чувствам, написав: дорогая, мы с тобой должны быть вместе, чтобы вместе им восхищаться. Я прошу тебя быть со мной, потому что именно этого я желаю больше всего на свете».
На этом месте я положил ручку и долго смотрел в пустоту. Потом стал писать дальше:
«Дело не в том, что я не могу переносить одиночество. Может быть, я переношу его даже слишком легко и был одинок, сам того не сознавая, всю свою жизнь.
Я прошу тебя быть со мной, потому что для меня, что бы ни случилось, это будет счастьем. Тогда, пусть даже сумерки и сгущаются, я еще, может быть, смогу узнать хоть что-то из того, что мне суждено узнать.
Остаюсь в надежде, твой (хочешь ты этого или нет) Джед».
Был уже поздний вечер, но я не стал ждать утра, чтобы отправить письмо. Я вышел из дома, разыскал почтовый ящик и потом долго бродил по улицам. И, бродя по улицам, я предавался фантазиям о том, что когда-нибудь — наверное, когда поеду выполнять свое обещание закопать прах бедного старины Перка без всякого могильного камня, но «неподалеку от места, где лежит ваша мамочка, чтобы рукой подать», — со мной будет Эфрейм, и я покажу сыну все места, которые мечтал ему показать.
КОРОТКО ОБ АВТОРЕ
Роберт Пенн Уоррен — писатель, поэт, филолог, виднейший представитель литературы американского Юга, великой «южной школы», к которой принадлежат Томас Вулф, Уильям Фолкнер, Уильям Стайрон, Фланнери О’Коннор, Кэтрин Энн Портер и немало других прославленных литературных имен.
Писатель родился в 1905 году в городке Гатри (штат Кентукки). В 1925 году с отличием закончил Университет Вандербилта и продолжил образование в Калифорнийском и Йельском университетах, а затем в Оксфорде. За долгую жизнь написал более десятка романов, пьесу, издал множество поэтических сборников, критических эссе и ряд работ по проблемам расовых отношений в США. Уоррен — единственный в своем роде автор, получивший Пулитцеровскую премию за прозу (1947, роман «Вся королевская рать») и поэзию (1958, «Обещания»). В 1986 году он стал первым в Америке официальным поэтом-лауреатом. Уоррен был видным теоретиком литературы, автором многих университетских учебников, в которых раскрывалась техника анализа текста как основа изучения художественных произведений.
В творчестве Уоррена прослеживаются две основные темы. Первая — трагическое влияние пропитанного ложью и лицемерием мира политики на человеческую личность. Тема эта звучит в романах «Ночной всадник», «Вдоволь времени и мира», поэмах «Брат драконов», «Пустыня» и конечно же в самом известном произведении писателя — романе «Вся королевская рать», неоднократно экранизированном, в том числе в Советском Союзе. Вторая тема — драма американского Юга, где старые традиции и культура разрушены, а новые так и не сложились (романы «У врат рая», «Пещера», «Потоп», «Приди в зеленый дол», «Место, куда я вернусь» и др.).
36
Святая простота (лат.).