Выйдя из ванной, я как был голый улегся на кровать и стал разбирать письма, сваленные рядом на два стула. Сначала я перебрал их все в тщетных поисках письма от сына. «Что ж, такие они и есть, эти мальчишки», — подумал я без грусти или упрека: сердце мое было полно любви.
Примерно через полчаса я дошел до письма из Дагтона. Адрес был написан незнакомой мне рукой — у моей матери всегда был такой неповторимо энергичный почерк, словно она каждым движением пера хотела насмерть поразить бумагу, на которой писала. Обратный адрес гласил: «М-р Перк Симс, Джонквил-авеню, Дагтон, Алабама, США». Я лежал, набираясь храбрости, чтобы вскрыть конверт. Не дождавшись, мои руки сделали это сами. Вот что было в письме:
«Дорогой Профессор, с пичалью в серце сообщаю что моя Любимая и ваша любящая Мамочка перебралась на Тот Берег где все плачущие утешатся. Она захворала в пятницу вечером — апендицит — и умерла в воскресенье. Похороны были во вторник. Мы знали что все равно не сможем вовремя вызвать вас и положили ее в землю. Когда ее отвезли в больницу она взяла с собой эти ваши последние фотографии. Сказала что надеется что правильно вас вырастила. Когда ее забрали в операционную делать операцию их пришлось у нее отобрать. Она много говорила про вас хотя стала совсем слабая, и много чего просила вам передать на словах. Я передам вам все на словах когда вы приедете. Последнее что она велела вам передать было что она просит прощения за ваш сломанный нос но она бы ей-Богу сделала это снова. И кажется она при этом попробовала засмеяться.
Напишите мне про себя и про ваши блестящие успехи.
С уважением Перк Симс
P. S. Смерть была легкая насколько это может быть при пиританите. Я всегда старался быть хорошим мужем и мое сердце разбито. Я много чего вам расскажу когда вы приедете. Я знаю что я вам не родной отец но я хочу видеть вас, она столько говорила про вас и я чувствую, что вы мне вроде как родной. А когда человек в такой беде, то ему нужен кто-нибудь родной, чтобы не слишком жалеть самого себя».
Вот что было в письме, и я долго лежал голый, с письмом на груди. Казалось, я всегда знал, что так будет. Женщина вытолкнула живое существо из своей утробы в яркий, незнакомый мир, и вот теперь, полвека спустя, в другом полушарии, лежит на чужой кровати в чужой стране голый, грузный, смуглый человек с намечающимся брюшком и лысеющей макушкой, и голоса, доносящиеся с улицы, где все длиннее становятся предвечерние тени, говорят на языке, который вдруг кажется ему непонятным, как будто он никогда его не слыхал.
Я знал, что этот человек — я. Поэтому я спрыгнул с кровати и посмотрел на часы. Было шесть с чем-то, и я позвонил в «Хасслер». Надо сказать ей, что моя мать умерла. Нет, надо пойти туда ужинать и сказать про мать за ужином. Может быть, я смогу подождать и скажу немного позже. Тогда мне можно будет плакать, если захочется, не стыдясь своих слез, и язык утешений станет мне понятен.
Я снова и снова набирал номер, но никто не брал трубку.
Вероятно, Розелла так и не дождалась вызова в Амстердам и, может быть, в эту самую минуту сидит в благопристойном и дорогом баре своего отеля, похожем на подземную темницу, и, только что встретившись взглядом с довольно красивым моложавым человеком, чувствует: время пока стоит на месте и то, что она сделает, когда ее время истечет, откладывается на неопределенный срок. И мне захотелось помолиться о том, чтобы этот человек, даже если выяснится, что он не так уж и молод, оказался не слишком тщеславным и был с ней нежен, чтобы он понимал, какое счастье ему выпало, и создал для нее все иллюзии, ради которых мы живем, пусть даже это всего лишь иллюзии, а у меня в этот вечер не было под рукой никаких иллюзий. Потому что мое горе не было иллюзией.
Потом мне пришла в голову одна мысль. Что, если Розелла не нашла в баре никого — ни молодого, ни старого? Что, если она вдруг почувствовала, что время пришло? И на то горе, которое я переживал, наложилось еще одно.
Но тут мне пришла в голову другая мысль. Что, если, когда время, о котором говорила Розелла, действительно придет, она все же не сделает этого, пусть даже это и совсем не больно? Что, если она с этим своим мужем-свами будет просто доживать свой век, как всякие другие пожилые супруги, — болтать с ним о том о сем, вспоминать прошлое, время от времени ссориться от скуки, соблюдать диету, может быть, сидеть взявшись за руки на закате — как всякие другие пожилые супруги, только побогаче, — в законном браке, с благословения Божьего?
При этой мысли мне на глаза навернулась элегическая влага. Я поспешно оделся, спустился вниз, где кое-как поужинал в одиночестве, и пошел любоваться Капитолием в лунном свете — сооружением, которое в такой час способно даже историка убедить в том, что наша история действительно, как сказал поэт, — дело важное, благородное и трагическое: а потом я вернулся к себе и лег спать, приняв пару таблеток снотворного, чтобы утром свежим, как огурчик, явиться на церемонию, где мне будут воздавать почести только за то, что я постиг элементарную, но нелегкую для понимания истину: работа помогает убить время.
Перед тем как заснуть, я подумал о том, насколько потребность повидаться с Розеллой и поговорить с ней о смерти матери была всего лишь маской — и в высшей степени прозрачной маской. Как ясно — о, как ясно! — я в глубине души сознавал, что после слов утешения, когда слезы будут утерты, дело кончится постелью! Да, я не зря читал Аристотеля — в своей «Риторике» он доказывает, что переживаемая эмоция определенного рода пробуждает эмоции того же рода. Нежность пробуждает нежность.
А потом, после этого маленького примера типичного для меня иронического самобичевания, самой последней моей мыслью перед тем, как уснуть, было нечто вроде усмешки — можно сказать, легкой мысленной усмешки, когда я представил себе, как моя мать на Том Берегу залилась бы веселым смехом, увидев, что я оплакиваю ее смерть на плече «мисс Воображалы», в то же самое время загоняя ей шершавого.
Но вполне возможно, что, ответь «Хасслер» на мой звонок, мать в конце концов не стала бы заливаться веселым смехом. Правда, давным-давно, в Дагтоне, она сочла «мисс Воображалу» опасным искушением для сына и естественной угрозой своим сокровенным планам, но теперь, обретя всезнание и мудрость Того Берега, она бы только улыбнулась с грустью и жалостью при мысли, что из всех невольных схваток, сложной борьбы и неотвязных желаний «мисс Воображалы» и старины Кривоноса пытается родиться на свет нечто такое, что она могла бы даже назвать любовью.
Подумав об этом, я и сам почувствовал грусть и жалость. А потом пришло ощущение освобождения.
И наконец я заснул.
Глава XVII
После Рима я вернулся в Париж, к библиотекам и ресторанному одиночеству (но с вином, которое я теперь мог себе позволить), к уединенным прогулкам по набережным Сены, или по кривым переулкам ее левого берега, или по широким авеню предместий, чувствуя, что все больше погружаюсь в повседневную рутину и не могу увидеть в ней никакого смысла. В эти последние, полные безразличия ко всему недели начала августа в опустевшем Париже, когда по ночам опавшие раньше времени листья лежат на тротуарах предместий в ожидании первого осеннего ветерка, который с шуршанием погонит их по асфальту, меня поддерживала мысль о том, что скоро я встречусь в Нью-Йорке с Эфреймом и мы проведем чудные десять дней, путешествуя на каноэ по залитому светом лабиринту проток на севере Онтарио, любуясь тем, как тихо проплывают мимо хвойные леса, переливающиеся всеми оттенками зелени, а временами замечая медведя, стоящего наподобие какого-то доисторического животного на большом камне у озера на фоне вечернего неба. И весь день я буду, словно в трансе, смотреть на загорелую спину Эфрейма с ритмично перекатывающимися под кожей мускулами, пока он, в последний раз взмахнув веслом, не поднимет его и с весла не упадет последняя серебряная капля; а ночью, лежа рядом с гаснущим костром, я буду слышать глубокое, ровное, медленное дыхание сына и далекие крики совы, в которых звучат и веселье, и горе, и ирония отчаяния, — другими словами, целиком погружусь в одиночество, исцеляющее все другие одиночества.