Изменить стиль страницы

После долгой паузы он с трудом продолжал:

— Когда я малость опамятовался, я опять пошел к ней. И она спросила, понимаю я или нет, и я не мог сказать «да» и не мог сказать «нет». Я как будто онемел. Она сказала: ну пойми, пожалуйста, ведь если у тебя в прошлом было что-то хорошее, пускай и ненадолго, то нельзя на это так просто плюнуть, как бы плохо оно потом ни обернулось, и она не хочет выбросить на помойку то хорошее, что с ней случалось в жизни. И она сказала: «И счастья, и несчастий я много повидала, когда была молодая, и вот поэтому была готова всем сердцем полюбить тебя, когда ты появился, бедняга, баранья твоя голова».

Он повернулся ко мне и страшным, сдавленным от холодного бешенства голосом произнес:

— Ну и что тут поделаешь?

В это время пришла сестра, сказал Перк, и сделала ему знак, что пора уходить. Моя мать к этому времени была уже совсем слабая, сказал Перк, и говорила еле слышно. Но, увидев сестру, она собралась с силами, сказал Перк, как будто непременно должна была сказать что-то еще. «Ты поймешь, — сказала она ему. — Я буду с тобой и днем буду помогать тебе понять, а ночью буду лежать рядом с тобой».

После этого пришел врач и велел ему уходить. Он виделся с ней в последний раз, если не считать еще нескольких минут, когда его опять пустили к ней, подержать ее за руку.

— Я так понял — это прощанье, — сказал Перк. — Глаза у нее были закрыты, но время от времени она вроде как сжимала мою руку, и я давал ей понять, что чувствую это. А потом сделал самую большую глупость в моей жизни. Я наклонился к ней и тихо так сказал: «Не бойся. Я здесь, и я не хочу, чтобы ты боялась». И знаете что тогда случилось? Не успел я сказать эту глупость, как глаза у нее широко открылись, совсем ясные и блестящие, точь-в-точь как тогда, когда она чему-нибудь радовалась или веселилась, и голос вдруг стал сильный, почти как всегда, и она сказала: «Умереть — это пустяк. Если уж ты сумел прожить жизнь, бояться смерти нечего».

Мы просидели у гаснущего огня еще с полчаса. Потом Перк сказал, что, наверное, пора ложиться. Мы пожали друг другу руки и пожелали спокойной ночи.

Он предупредил, что, если я услышу шум, то это он бродит по дому. Но он постарается потише.

Я еще раз пожелал ему «спокойной ночи» и пошел в ванную, а потом улегся.

Свет у меня давно уже не горел, и я лежал, уставившись в темноту, когда услышал стук в дверь. Я отозвался, вошел Перк и сразу же повернул выключатель у двери, так что лампочка под потолком залила всю комнату ярким светом. Под мышкой у него были какие-то бумаги — несколько картонных папок, перетянутых резинкой, и пачки писем, перевязанные выцветшими от старости разноцветными ленточками.

— Я кое-что забыл сказать, — произнес он смущенно.

Я сел на кровати, а он пододвинул стул, осторожно отложил в сторону папки, в которых были, судя по виду, газетные вырезки, а письма положил себе на колени.

— Она сидела у огня вечерами, — сказал он, — и читала вот эти письма. А я читал газету. Когда ей попадалось что-то такое, что она забыла, она хлопала себя по коленке и принималась смеяться, и приговаривала: «Нет, ты только послушай, какой он молодец!»

И вот я сидел на кровати, подсунув под спину подушку, а он читал вслух, как, по его словам, читала она, всякие написанные мной глупости — описания каких-то людей, какие-то шутки, какие-то замечания насчет тупости моих студентов, какие-то мои выдумки, которые я вставлял, чтобы ее повеселить, — и я пытался вспомнить, где, когда, почему я написал каждую из этих глупостей, и мне казалось, что моя жизнь проходит передо мной, как все усиливающаяся черная буря, налетевшая неизвестно откуда. В конце концов я извинился, встал, взял чемодан, вышел с ним в ванную, извлек на свет свой тайный запас виски, сделал три больших глотка, вернулся, опять сел на кровати, подсунув под спину подушку, и пытка продолжалась.

Могу добавить, что она была совершенно излишней: я давным-давно был готов признаться в чем угодно. Я только не знал, какого именно признания ждет от меня инквизиция.

Мне приходило на ум только одно, в чем я мог признаться: да, я — это я.

Ночью выпало немного снега, и, хотя шоссе, где я оставил машину, уже чернело сверкавшим на солнце асфальтом, здесь, на кладбище при церкви Благочестивого Упования, снег еще лежал на опавших листьях, и они были похожи на кукурузные хлопья, обсыпанные сахаром. В последний раз я ехал здесь сопливым мальчишкой, потерявшимся в этом мире, — ехал в повозке с нашими жалкими пожитками, и ее железные шины с хрустом катились по гравию, и, казалось, нет конца этой дороге, ведущей в Дагтон и в неизвестное будущее. Сейчас, стоя на кладбище, я вспомнил, как этот сопливый мальчишка бросил один-единственный взгляд — украдкой, словно совершал преступление или мастурбировал, хотя тогда он этому еще не научился, — на свежую земляную насыпь, навсегда укрывшую его отца.

Обратный путь по шоссе занял всего двадцать пять минут. Уже через четверть мили появились первые признаки разраставшегося Дагтона — два полутораэтажных дома в стиле ранчо, блиставшие новизной еще не просроченных закладных. А те люди, которые когда-то, потея, молили о спасении своей смятенной души в церквушке размером с большой ящик и хоронили своих покойников на кладбище при ней, давно уже бесследно исчезли или же перевоплотились в людей совсем другого сорта.

Я знал, какой стала эта церковь сейчас. Я только что побывал в ней. Звонница, и тогда не слишком прочно державшаяся на столбах, давно рухнула, и колокол тоже исчез. Ветер, снег и птицы небесные свободно влетали и вылетали через оконные проемы, в которых когда-то были стекла, заклеенные цветной бумагой, чтобы внутри царила благоговейная полутьма. Маленькая фисгармония, сильно пострадавшая от безбожных рук, стояла у стены на прогнившем насквозь полу, покосившись под углом в тридцать пять градусов. Все это было похоже на одну из самых известных фотографий Уокера Ивенса[35], только разрушений стало на целое поколение больше. Ивенсу надо бы сделать тут еще один, прощальный снимок: здесь последняя душа обрела спасение и последнее бренное тело было предано земле.

Хотя нет — тело моей матери могло оказаться еще не последним. В то самое утро я пообещал Перку: когда он умрет и его кремируют, я лично прослежу, чтобы пепел закопали где-нибудь здесь.

— Все равно где, только бы неподалеку от вашей мамочки, чтобы рукой подать, — сказал он. — И не надо никакого камня, никаких похорон, вообще ничего не надо. Много чего было в моей жизни, но не было ничего такого, чем можно похвастать, только она, а этого ни на каком камне не напишешь. Только вот здесь… — И он ударил себя в грудь с такой силой, что опрокинул свою чашку с кофе. Немного погодя, вытерев лужу и опять налив себе кофе, он сказал: — Какой толк писать что-то на камне в таком месте, где все развалилось? Да и лежат тут только простые маленькие люди, и кто теперь сюда приходит? По-моему, пускай так и лежат с тем, что у них в сердце.

Потом, заручившись моим самым торжественным обещанием на этот счет, он добавил, что, когда придет время, я найду лопату в подвале, где хранятся его садовые инструменты. Он ведь из тех, сказал он, кто всегда содержит свои инструменты в порядке.

И вот теперь я бродил по кладбищу и не спеша высматривал хорошее место для праха Перка — где-нибудь неподалеку, чтобы рукой подать. Перк со мной не поехал, сказав, что знает — иногда человек хочет побыть один.

Да, я хотел побыть один. И вот сейчас я был один. Я был один и думал о том, что сказал мне Перк: «Она говорила, что старалась, как умела, вырастить вас правильно и выпихнуть из Дагтона, чтобы вы здесь больше не показывались».

И еще: «Она каждый вечер стелила эту кровать. Говорила — это самое меньшее, что она может сделать».

И еще: «Когда пришла фотография твоего мальчика Эфа — так она его называла, — она каждый вечер целовала ее и говорила: „Нет, ты только посмотри, какой молодец!“, и смеялась. А однажды сказала, что отдала бы миллион долларов за то, чтобы подержать его на руках хоть пять минуток».

вернуться

35

Ивенс, Уокер (1903–1975) — американский фотограф-документалист, прославившийся своими фотоочерками из жизни сельской бедноты в период Великой Депрессии.