Изменить стиль страницы

Братилов оперся о развесистую рябину, притулился в сторону забора, пропуская редких прохожих, из-за корявой дуплистой деревины виднелась лишь разлатая его необихоженная волосня, похожая на сорочье гнездо. Воробей по ошибке спрыгнул с ветки в этот заброшенный клоч и клюнул в самую тыковку вечно голодным клювиком.

«Голова не болыт! Голова – это кост?» – неожиданно весело сказал прошак прошаку и скосил вверх круглый глаз, чтобы разглядеть озорника. Но куда там, лишь легкий ветерок ворохнул ресницы, и белая дождинка капнула с небес на продуктовую тару. Братилов просунул в дерматиновые потемки влажную ладонь, погладил прохладное тельце стеклянной подружки, ее дешевую бескозырку и сказал неведомо кому в прорези потрескавшегося хилого штакетника, по уши забитого крапивою и всяким спорым лягушатником. В той влажной мгле и мог скрываться неведомый друг художника: «Еще неизвестно, что лучше: пить водку или писать картины. Водку пить – душа не болыт, на водку всегда найдешь, ибо пьющий – человек больной, а больных на Руси жалеют. А на хлеб никто не подаст, скажут – лентяй, балбес и оболтус, и зачем тебя земля носит...»

К очередной осени готовились севера, набухали влагою, и земля, прогоняя сквозь себя небесные соки, обросла медвежьей шкурою, которую редко нынче обстригал скот и люди. Матушка теряла свою ухоженность, скоро дичала, обретала обличье побродяжки, утратившей родимый прикров. Серые слободские дома нахохлились, прошпект Ильича вспух от уплывшего из квашни теста, и проплывающие машины стряпали добрые оладьи на тротуарах и мертвеющих деревьях; а на всякие там улочки и тупички вроде Либкнехта, Смидович, Засулич и Розочки смекалистый абориген уже давно набросал горбылей, жердей и досок, как бы вычеканил в осеннем плывуне шаткий спасительный мосток в грядущее.

«Водка пойдет в обмен на дрова, – твердо решил художник и остался доволен крепостью духа, хотя сердчишко-то, братцы мои, горько осеклось и заныло от досады, а в брюхе заелозили тараканы. – А ты, брюшишко, кыш, мать твою, я шибко хорошо знаю, чего ты хочешь».

Братилов уверенно пресек всякие хмельные поползновения, задавил в себе коварную приговорку: «Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким умрет» и, добыв из сумы горбушку масла, упакованную в пергамент, откусил изрядный шматок, пожалуй, с недельную пайку. «Кишки смажешь – и мысли запоют, и рука заиграет. У голодного и больного чахоткою краски на полотне серенькие, гробовые, а у сытого и удачливого лазурь, глазурь да мазюрь».

Укутывая масло обратно в пергаментный лоскут, увидел, что пальцы трясутся, но не от тоски по кисти, но от скорби по бутылечку, что сейчас сиротски холодеет в сутемках с обидою на хозяина. Костомахи все были в шрамах, заусеницах и заедках, ногти неровно обкусаны. «Эх, не руки, а крюки, грабелки, чапахи – шерсть чесать... У художных талантливых людей пальцы-то остроперые, ногти шильцем, казанки без шишек... А у меня руки дровосека, гробовщика, на худой конец столяра. Не за свое дело взялся, Алеша, черт тебя облукавил...»

Братилов почувствовал, как все колыбнулось в нем, шатнулось, крепость готова была пасть; с утра худо елось, и дома покати шаром, хорошо, ежли сыщется хлебенная корка. И если пить, то надо упорядочить черева хотя бы «завтраком туриста».

Алексей с полдороги вернулся в потребиловку, на продавщицу Тоську и ее куриные глазки смотреть не стал, а сразу вперся взглядом на знакомые до уныния полки; какой-то сиротский нерусский ветер вдруг обрушился шквалом по всем лавкам отечества и в короткое время сдул в хитрые куты и закуты, знакомые лишь доверенным лицам; и где прежде этажами куковали век свой горемычные банки с тресковой печенью и горбушей, а в углу мрели бочки тресковки и бочки сельдянки, полные стародавнего улова, то их старожильческие места заняли стеклянки с огурцами из Краснодара и свекольник из неньки Украины. Даже кильку в томате всю приели, и сопревшая мойва (несъедобная рыба) пошла за роскошь. Знать, огурцы без водки не играют, пьяненького мужичка не проведешь, он лучше рукавом пиджака закусит, чтобы шибче пробрало.

Братилов молча взял пачку душистого перца горошком, приплывшего из сердечной Грузии, потянул привычно носом; художник все на свете проверяет глазом и носом, чтобы не ошибиться и не клюнуть на гнильцу. Пахнуло отчего-то не жарким югом, пальмами и абрикосами, Черным морем, где плавают жирные генацвале и танкеры, и не выжженным кварцем диких чеченских гор, а пожухлой бумагой, траченной сыростью. Лет десять назад закинули товар на севера, и вот он, сердешный, тлел и пылился меж склянок, мало кому потребный. Братилов выковырнул из пакетика горошину, похожую на мышиную погадку, положил на зуб, раскусил и одобрительно кивнул своим ли безбрежным неприкаянным мыслям, иль продувной продавщице Тоське: де, закусывать можно, так и передай своему благоверному.

Художник бездельно выкатил на крыльцо, на сырые холода, вновь кинул взгляд в оба конца прошпекта, надеясь увидеть знакомую рожу и пришвартоваться на вечер; но взгляд уткнулся в сумеречность наступающего осеннего вечера, и мысли в голове поволоклись те же, что беспокоили весь русский дотошный ум от окраин до окраин: куда все делось?

Сколько же развелось вдруг мышат на Руси, если повыгрызали все кули и клади, мешки и ящики; да что там, своими мелкими зубками распечатали даже бронированные сейфы и спецхраны...

Поначалу по смерти Сталина стали привычно гноить урожай на полях, потом в хранилищах и складах, нашли возможность закапывать рыбу в землю и выгружать в море, а теперь вот от сытости мясо и копченую колбасу тоннами повезли на свалку для прозябающих детей вольной жизни... Сладость усушки и утруски познали миллионы лавочников; они с легкостью казенное приняли за свое, и тут случился тот урон в припасах, которого бы хватило для сытой жизни еще одной России.

В Москве в ходу припевка: «Если в речке нет воды, значит, выпили жиды». Для нас не подходит; в Слободе два еврея, да и то один неполноценный, и всё из магазинов пропустить через свое пузо они не смогут при всем аппетите. Но если принять мысль Достоевского, что жид безнационален, что это форма духовного существования, тогда возможны сто миллиардов долгу, пустые полки, вина по бутылке, а ко гробу – по ящику. Три-четыре негодяя кучкуются, берут себе в слуги и подсобники еще с дюжину ловкачей, и вот эта спайка уже крутит судьбами сотен безотзывных русских людей. Эти атаманы хорошо знают закон кулака и притчу о венике. Народ же в венике торчать не хочет, каждый мечтает жить своим норовом, по своей и Божьей задумке. И по своей простоватости попадает на слом... И прутиками, этими вешками, означена вся бесконечная пуржистая русская дорога.

* * *

...Со страной я, кажется, разобрался. Недоевшие, недожравшие, кто у сала и руля, соединились с недобитками и ворьем, отобрали у Меченого консенсус и, как рогатиной, приперли народ к стенке, наставив сие мудреное острие под самое сердце, и ну теребить, пушить Россию, как злополучную курицу, готовя ее к трапезе: значит, скоро быть крупной заварушке. Тут и ослу понятно.

Ау-у, братцы мои!

Очнитеся, пока не подперло под самое горло, вострите сердце!

Это под ветлою в тенечке хорошо рассуждать в сладком подпитии, когда теплым южным ветерком поддувает в боки, а комар свалился от жары в ближнее болотце; и так ли приятственно глаголить о столичном толковище, перемалывать сплетни, видя в себе баль-шо-го знатока дворцовых интриг. Колокольте, забавные, больше мелите языком, тут-то и подползет неслышно к скамейке змея-скарабея и ужалит в пятку. Ахилл, по нашему Михаил, был знатным воином, да вот имел слабые пятки, куда и ударил ему нетопырь.

...У каждой букашки есть глазки, ушки и ножки. Глазки, чтобы лучше считать денюжки и не потерять тропки, по которой тащит тебя самозванец-поводырь по бездорожью черт-те куда; ушки даны, чтобы слушать приказы, а ножки, чтобы скорее бежать от беды.

Но увы и ах!

Не спешат бежать русские людишки от мертворожденных, что стоят на распутьях и росстанях возле кладбищ и часовен, но покорно бредут к могилкам, будто повязанные цепью. Ну нет сил, милые, отбояриться от чертей, дух иссяк в долгих борениях с гадою, так хоть сметывайтесь в тьмутаракань, рубите засеки, ставьте стены вкруг городищ, сбивайтесь в плотный груд в лесах за тыщи поприщ от гнилой столицы, чтобы никто из басурман не добыл вас по своей злобе.