Изменить стиль страницы

– На небе живете, что ли? – прокричал Братилов, задирая голову.

– Рядом с Господом на облацех, – отозвался Ротман. «Ну и слава Богу, что Милки нет: посидим с евреем, выпьем, дойдет коли до дела, схватимся на ножах. На кулачиках его не взять. Хватит волынить: надо иль приканчивать с ним, иль съезжать с родины», – окончательно решил Братилов и, задирая в коленях ноги, взобрался на чердак. В дальнем конце у слухового оконца что-то торчало на треноге: иль подзорная труба, иль ружье с прицелом. Но Ротман подхватил гостя под локоть, приглядываться не дал. У порога властно остановил:

– Раздевай сапоги. Топтаться в обуви не дам.

– Ну ты даешь... Видал всяких, но ты...

Братилов удивленно хмыкнул, просунул в проем голову, стягивая обувку, любопытно всмотрелся в берлогу; все норище было устлано газетами, у задымленной печуры стояло длинное корыто с бортами, иль домовина без крышки, в которой неряшливо лежали вороха всякой лапотины: одеяла, оленьи худо выделанные шкуры, фуфайки, овчинный лиф. На корме пречудного челна висел женский лифчик и косячок нежно-розовых трусиков с кружевными оборками. Трусики показались Алексею подозрительно знакомыми: словно бы их-то однажды он и сгорстал в кулаке, шелковые, скользкие, невесомые, и в азарте закинул поспешно в угол комнаты, где лежала стопа этюдов.

– Жена-то где? – Братилов смущенно, на одних пальцах, прошел в камору, уселся на единственный шаткий стул, шурша газетами, спрятал ноги, чтобы не видно было засаленных носков, проеденных резиною на пятках. По всем приметам носки могли уже свободно стоять сами.

– В от-гу-ле, – отчеканил по слогам Ротман, принагнулся к печуре, споро разживляя огонь. Даже распашной халат не скрывал его подбористого молодцеватого тела, смуглых тугих икр, обметанных серой шерсткой. – В отгул отправил жену, сказал, погуляй, милая, на лугу. Надоил семечек, влил Милке полную мензурку под самое горлышко: спей, баба, до сроку, да не скидывай. Ей бы только поясок развязать, а там-то посыплется. Только успевай принимать... Вчера призналась, что попалась. Что вроде бы не промахнулись.

О глубоко сокровенном Ротман говорил так просто, открывался таким будничным и вместе веселым голосом, будто и не было в случившемся особой тайны, дозволенной лишь для двоих. Хоть бы из суеверия-то поприжал бы язычок! Иль, зная о чувствах гостя, его страданиях, хозяин потешался над Братиловым, травил его душу, вбивал в распятые руки гвозди, вышатывал обратно и посыпал в те раны перцу. Ой, сладко-то как от мук ближнего: корчись, карась, на раскаленной сковороде, скоро тебя кушать будем...

Ротман из-под полотенца извлек блюдо, стал мерно помешивать выбродившее жидкое тесто и вместе с тем, не умолкая, продолжал заковыристыми словечками, как острогами, цеплять Братилова за надсаженное сердце, кровянить его.

...Ой, дьяволина, он еще и лыбится, задери его комар. Но если все так ладно, если все приспело и сварилось, то отчего зубами скрипит мужик, а скулья катаются под кожею, как гранитные яйца.

Братилов вроде бы и не слушал хозяина, но чувствовал, правда, что его лицо вроде бы застыло в дурацкой улыбке; одним глазом он выцеливал знакомое в краешке мутного стекла, другим составлял в памяти подробный образок с этой берлоги, где ежедень бывает изменщица Милка и ведет любовные игрища в этом гробу. Так пристально зазирал, словно бы понимал, что больше не бывать ему в шанхае.

– Праздник сегодня, а ты случайный гость. Хотя как знать... Будем по такому редкому случаю блины со сметаной есть. На сметану разорился, шампани припас. Милка шампань любит...

– Не рано ли? Как бы не спугнуть...

– Типун тебе на язык. Хотя запечатано крепко. Миледи родит, я ее приведу сюда хозяйкой. Станет она править, а я маленьким стану, сыночком ей, вторым сыночком, и она будет мне и матерью, и любовницей, и женою. А пока нет-нет, пусть и не молит. Пустую я не введу. Мне тошно будет, я вытеку весь. А сейчас я жду и, значит, живу. «И тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь ее во сне...»

Ротман бредил, но взгляд колюче-трезв и испытующ. Он, как юрод, протягивал гостю розы с шипами, но каждый завиток цветка был как бы обтянут терновым венцом.

– Я знаю, ты хочешь что-то вызнать? Ты меня слушай. Слово-алмаз, в него смотреться надо, а не в самовар. Куда ни глянь, везде рожа на тебя. Так зачем же ты явился, Братилов? В Москве в ходу шутка: «Из-за еврейского тумана не видно стало Левитана»... Ты, наверное, хочешь знать, отчего я стал евреем?

– Бред какой-то. Клиника, – бормотнул Братилов под ус, но Ротман расслышал.

– Весь мир – клиника. Ныне цинизм в добродетели, а ложь за правду, как в последний день мира.

Ротман был притяглив даже в своих откровениях; чем-то непонятно отпугивал, заставлял держаться настороже, все время ожидалось какой-то дерзкой выходки, и вместе с тем манил непонятным манком, дудел в свиристелку, как сполошливому рябчику, затаившемуся в кустах. И Братилов вдруг с ужасом почувствовал, что втягивается в его обаяние, как в болотную прорву. Пред ним был человек особого покроя, наверное, и особенных кровей и замашек, чуждых для Слободы, хотя деревенька, где родился Иван, отстояла от городка верст на пятьдесят. Но у тамошних было старинное прозвище: «дрыны с колоколами», ибо любил тот народишко чваниться и задирать нос, щегольнуть без повода. Даже высокомерие Ротмана, поначалу обидное, отпугивающее, заставляющее держать чувства в кулаке, уже принималось как должное от человека иного разряда.

Ротман расслышал колебания гостя и вдруг сказал, прочитав его мысли:

– Все мы люди, все мы человеки, да не всяк у Господа в гостях. – Он обернулся в красный угол к божнице и перекрестился. – Всякая овощь с грядки, да не всякая баба рождена на б...ки. Я, Алеша, без похвальбы скажу, птица высокого полета. А что тут пока обретаюсь, – он обвел рукою скудное житье, – так временно, крылья занесли. Душа живет где хочет, а человек – где может. Я и в Москве временно был, но с размахом: раскатись моя сторонушка. Многих там знавал, пиво-вино пивал: мной не гнушались, и я не сторонился, носа не задирал. Евтуха знал, Женю, свели с ним в одной компашке. Я про него на бумажной салфетке написал за рюмкою, тихохонько подал, без голоса: «Запел у Бога на виду и был отправлен в Катманду». Женя был в красном пиджаке, как попугай, там все перед ним на цирлах, да. Он прочитал и поначалу побурел, как вареный рак, я думал, его кондратий хватит. А после давай смеяться. Я думал, брюхо лопнет. Я и говорю: «Товарищ великий поэт, не смейтесь так, иначе брюхо лопнет. Кто затирать будет». Он и осекся, значит, я его в плохом свете выставил. Ну я и добавил для перца, пьян ведь был: «Слепил себя под Ленина и стал как нототения, без всякого смущения присвоив званье гения». Он хотел было в меня из бокала плескануть, в Москве это модно: чуть что, сразу в морду. А вино-то дорогое, пожалел, значит, для моего рыла винца. А жаль. Я так умыться хотел. Потом говорит:

«Пойдем драться на кулачиках». Я говорю: «Пойдем». Хотя жалко его было. А что? Судьба, значит...

Ротман замолчал, на лице вылилась блаженная кроткая улыбка. Иван все время был каким-то разным, словно бы помазком с краскою невидимый кто водил по лицу и менял обличье. Плеснул на раскаленную сковородку половник теста, поставил на плиту: «Ну, с Богом!» Блин со всех сторон охватило жаром, и он жадно попер румяным воздушным пузырем. Ротман ловко подхватил сковороду, брякнул донцем о разделочную доску. Воскликнул: «Первый блин комом, второй стоном, третий с таком, четвертый с маком!»

Ну и дела-делишки: первый же блинок – и не в комок. Пышкнул на доске и опал всею пластью, как бы испустив блаженный стон. Ротман окунул куропачье крылышко в разогретое сливочное масло и густо смазал, свернул конвертиком. Запел: «Кому стопу блинков, а мне бы девочку шашнадцати годков...»

– С пылу, жару, горяченькие... Навались!

– Да как-нибудь подожду, не с голодного острова... Ну а что потом-то? – повернул Братилов на прежний разговор. – Все-таки Евтушенко, не репей собачий. «Идут белы снега...»