Без нужды турнула сына по полу гулять, а сама заревела в голос как белуга: «Иван, прости меня, дуру набитую. Никому я не годявая, и ни на что не способная. А была нужна лишь тебе, милый, для тебя росла, как цветик полевой». Повыла и поуспокоилась, всхлипывая, решила Ваньку покормить. И трехлитровая банка с молоком выскользнула из рук на пол, как налимья головизна. Стала черепушки собирать, елозя в луже, да и сбедила себе указательный палец. И белое море на полу превратилось в красное. Замотала руку тряпицей, укутала сына, посадила на санки, повезла к матери по узкой бродной тропе. Тосчища одной-то в избе коротать: вечер долгий, ночь бесконечная, вдовья постель – как могилка, а печь, будто каменная варака, каждым кирпичиком впивается под ребра. Палец у Миледи потенькивал, будто в нем дребезжала гитарная струна.
Да пустяки, девки, обойдется; бабье тело заплывчиво-о!
Мать встретила без радости. Детей нарожала для чужих и живет нынче по смерти старика, как перст одинокий, и не знает, как век добить. И призывает смерть, да та не идет, говорит, де, коса затупилась и ратовище не налажено. Ах ты, прости, Господи!
Редковолосая, на голове повойничек с кустышками, пригорблая, плечи уже выше головы, нос загнулся, и в глазах беспокойный испуг. Будто кто следом гонится. Недоверчиво вглядывалась в сумерках прихожей, вроде не узнавала. Слабо брезжила на кухне керосинка. В какой же век-то забрались снова?
Кивнула в сторону воинской части, где тарахтел движок: «Слышишь, ручку крутят? Это у меня тепло качают. Сколько печи ни топлю – всё, заразы лешовы, выкачают. И под окнами солдаты бродят, вроде делать им нечего. Высматривают, значит, где спят. Если кровать не занята, ворвутся, убьют меня, старуху, и станут здесь жить. И дом отымут. Ты не смейся. Отымут и тебя, Милка, за порог не пустят. И энергию электрическую сколько лет воровали. Хорошо ты, доча, помогла мне, пломбы в розетки вставила. И близок локоть, да не укусишь. Хе-хе!»
Ефросинья рассмеялась, в глазах плесень разжижла, и стала старуха сама собою. Она порылась в фартуке, достала из кармана карамельку, торжественно вручила внуку. Но мать укорила:
– И что ты водишь парня ко мне? Как с рук сбываешь. Чай, сын тебе. Иль не люб? Иль не нужон стал? Я уж старая, у меня ум за разум, мне днями подвидится, а ночами слышится. Мне ли за парничком доглядать? Он ведь вон какой огоряй. Как шило. Кто бы за мной присмотрел. Эх, Милька, вовсе ты с пути сошла. И бают о тебе худое. Сказать стыдно.
– И не говори. За язык не тянут.
– Сказывают, шалавой стала? – резко упрекнула Ефросинья. Она торчала выжидающе посередке прихожей, будто не впускала Миледи в комнаты. – И в бутылку повадилась заглядывать. А у пьяной женщины и задница не своя. Смотри, девка, сопьешься, неровён час.
– Не твое собачье дело. Прокурор. Берешь-нет? – кивнула на Ваньку.
– Куда тебя денешь, профурсетку, – сдалась старая, попятилась, принялась разоболокать внука, гулькать и тетешкать.
У Миледи защипало глаза, она едва перемогла слезы и кинулась за порог, чтобы не слышать воркотни. Ефросинья заперла дверь, долго кляла покойного зятя, не называя того по имени: «Непуть, ой непуть. Пришел не сказавшись, ушел впотай. И девку украл, испортил да середка дороги и скинул с воза в сугроб. Выбирайся, как знаешь. А на то ли мы ее ростили? Сам-то, лешак, в ямку кувырк. И легкота».
На воле метелица поднялась, праздновала беса, бросала снег колючими охапками в лицо Миледи. Дорога под ногами коварно сбивалась, в окнах закуржавленных изб едва пробрезживали редкие керосиновые лампешки. Куда, милая, устремилась на ночь глядя? в какие края, под какие чужие приветы и заманные слова? Нет нынче горюхе на всем белом свете надежного прислона.
Миледи зло бормотала, встав спиною к ветру, почти опираясь на него, обдирая с ресницы водяную соленую накипь: «Нажила, дура набитая, себе гирю на ноги. До конца дней волочись с нею. Мне ребенок-то нужен был, пока жив был Ваня. А Вани-то нет, так закоим он? Как я полюблю сына, если он отнял у меня му-жа-а!»
Миледи тоненько ойкнула, заново распечатывая слезы. Но тут резко заныла рука, напомнила о себе, сбила с отчаянных мыслей. Сунула ладонь под жакет, на покать горячей выступистой груди, стала укачивать, как беспокойного ребенка. Тягучая гнетея пролилась от запястья к локтю, но и тут Миледи не спохватилась.
Оказалось, что в той нервной горячке перехватила сухожилие стеклом. Воспаление крови в больнице сняли, палец зашили, но неудачно; стянуло его к ладони, и стал, милый, чахнуть на корню. Надо бы в губернский город лететь, а где денег взять на билет? Отложила Миледи операцию до лучших времен, да в заботах и замирилась с несчастием, свыклась с мыслью, что надо худшего ждать. Были малые бедки, а будут беды; нынче лишь цветочки, а ягодки впереди. Из начальной школы ушла, но зато теперь весь день на свежем воздухе, стала почту разносить по Слободе. Прежде народ был зажиточный, писали много, посылок отсылали горы, газет и журналов толстые пачки в каждую избу, в ящики не лезли, – и возили почту на легковушке. Потом почтальонша стала ходить с брезентовой сумкой на животе, как бы своим видом возвращая послевоенную пору. А Миледи носит доставку в клеенчатой авоське. Благодать, хоть и деньги невеликие. Из дома в дом, от крыльца к крыльцу, от семьи к семье, сплетни, вести, везде долгожданная; там лампадка, здесь лампадка, к вечеру так причастишься, что ползешь к себе на шанхай, ног не чуя. Господи! да какой же христарадный русский народ, уж не даст вовсе с горя пропасть! – мысленно воскликнет Миледи, роняя пьяную слезу. Ино и в снег кинет с мостков, так пустяки, верно?! Просто плохо чистят, лень мужику лопату в руки взять, батожья бы им по бачинам, чтобы вели порядок. Ну, повоюешь с сугробом, изведаешь его глубину, поищешь в его студеных норищах неиссекновенных даров и, ничего не найдя, со смехом в груди и с глупой улыбкой на запорошенном лице и выберешься из смертного плена под звездное небо, на котором дива-птица распустила свои жарко переливающиеся крыла. Экая красота-то, девки-и! Невольно тут в Бога поверишь. Это Он, Милосердный, изнасеял да изнасадил белых роз на черных пашнях, – и не перечесть, и каждая волынит, дудит музыку на свой лад, вытягивая пушистый мельхиоровый зев навстречу хмельной женщине. Миледи делает губы трубочкой навстречу, хочет поцеловать, испить небесного медового нектару, вымолодиться до самой сердцевины, стоптать под ноги изношенную шкуренку; и вот она уже и не баба вовсе, а изгибистое толстокорое дуплистое дерево, и по ветвям его серебристые птицы гулькают, чистят перышки, трутся любовно изумрудными клювами, высекая алмазные искры.
Случайный прохожий заденет локтем Миледи, и она, вздохнув, выбредет из блазни и поплетется к своим горшкам; а как не хочется-то, кто бы знал. В шанхае темно, едва выбелится в потемни снежная папаха на кособокой крыше; хоть бы собака тявкнула. Сын у бабки, значит, сивушный дух надо затаивать в груди, чтобы не вводить в досаду мать. Ой как мимолетна крохотная радость! Только что крыла проросли за плечами и готова была Миледи взняться над землею и полететь, пронзая головизной потаенные верхи, – но вот поворачивает наша горюшица на Розочку на свиданку с Ванькой. А на сердце хоть бы разок трубы возгремели: будто потухшие, залитые водою уголья скребутся в решете, оставляя по себе щепотки пепла.
Так вот плелась мартовским поздним вечером в свое жило. Голову вскруживало и душу бередило неясное ожидание; вот что-то нынче должно случиться, и обязательно хорошее. Ведь за чередою обид и житейских бед всегда приготовлен праздник; и не так важно, случится ли он, и в какие поры, при нынешней ли жизни? Главное, знать, что он будет, не минует тебя стороною.
Снежок поскрипывал под валенком, и Миледи вдруг за спиною расслышала знакомый вкрадчивый голос:
– Развальчик-то ничего. Шесть на четыре. Мой любимый...
Миледи оглянулась. Ее догнал Валя Уткин, вечно не стареющий пожиратель дамских сердец: густые каштановые брови в палец толщиною, смешливые лазоревые глаза, сочные губы, будто наведенные помадою, на скульях видна желтоватая не осыпавшаяся пудра.