Изменить стиль страницы

– Эх, лярвы, одно слово. Им богатенького подай, чтобы конфекты кажин день да манную кашу с малиновым вареньем. А от бедного они на убег. Ты, сынок, Милку строжи. Ты с нее кислу-то шерсть сымай, парень, без страха, в горсти держи. Вот так! – И старик, внезапно свирепея, сжал корявый кулак с обвисшей веснушчатой кожею с такой силой, что скрипнули зубы.

– Она у меня не такая, Яков Лукич, – вдруг похвалился Ротман.

И тут верхняя тетива на дальнем конце вздрогнула, запрыгали, притапливаясь, белые поплавки. Васяка очнулся от дремы, оглянулся на сидельцев; и белесые глаза его полыхнули на мгновение пронзительным голубым пламенем, чтобы тут же потухнуть, спрятаться под желтоватую слюду накипи. И мужик равнодушно бросил, отвернувшись:

– Кажись, одна есть. Улипла. Подождем подруги.

И, как по зову, через мгновение ударила другая семга столь сильно, что казалось, лодка замедлила ровный ход и потянулась вслед за рыбиной в черный, словно гранитный затон, в коем отразился крутой глинистый крёж и горстка мелких звезд.

– Тяни. Кабы не вильнула хвостом, – велел отец.

Васяка потащил невод, складывая сетное полотно кольцами себе под ноги; вода искрилась, сверкала, словно жидкое серебро. Вдруг черная вода разомкнулась, словно бы отпахнули крышку подполья, и на белый свет показалась рыбина, похожая на березовую подмокшую чурку, покорная и безвольная, словно бы хватили ее кувалдою по загривку, ошавили и, как невольницу, выкинули в лодку. И тут она очнулась, запрыгала, заметалась, роняя мелкий прозрачный клёцк, крохотные серебряные грошики, налипающие, как елочный дождь, к сапогам и рыбацкой робе, и к дощатым телдосам на дне лодки. Ротман неожиданно загорелся, бросил весла, кинулся на подмогу, пытался схватить рыбину, нежную, живую, словно неподатливую прекрасную женщину, взятую в полон, отчаянно кричащую от боли и ненависти. Он ударил семгу рукоятью весла, но как-то неловко, несподручно и только разгорячил пленницу, добавил ей силы.

– Уйдет же. Уйдет! Ах ты, непуть, – пристанывал за спиною старик, все порываясь перехватить добычу и умело, без сердечного вздерга оприходовать ее.

Ротман сдавил семгу за глазницы, погрузил железные пальцы в мякоть загривка, в упругие живые мяса, вырывая нежно-розовые волоти, кровавя руки, и все не мог оторвать взгляда от тускнеющих изумрудных глаз. Рыбина отчаянно била хвостом, порываясь обратно в глубины, в родилку свою, чтобы отплодиться; из белого брюха, отворяя плеву, вспучивалась икра. Ротмана била лихорадка, словно бы он сейчас убивал безвинного человека, распоряжался чужой жизнью. Наваждение было мгновенное, странное, ни на что не похожее, будто Иван родился не в деревне, а в приютившем сатану окаянном городе. И, наверное, впервые Ротман без удивления подумал о себе со стороны, что этот налитой силою человек может без раздумья лишить жизни каждого, кто встанет на пути. Кровь расплескалась по днищу лодки, темными печенками заляпала сапоги, окрасила руки; в этой обитательнице реки и моря, оказывается, было полно живого энергического состава, и она ничем не отличалась от него, Ротмана, лишь была более совершенною, чем самовлюбленный гордец-человек.

– Экое полено, на пуд, однако, свесит, – сказал Яков Лукич, не снимая веселого взгляда с поплави.

Тут Васяка вытащил вторую рыбину, ловко выпутал из ячеи, зацепив под зебры, выдернул из казенки кованый железный крюк и без замаха, с хеканьем ударил семгу по затылку. Она лишь жалобно простонала всей утробою и замерла, на мгновение закатив глаза. Васяка небрежно кинул улов на телдос, под ноги, закурил цигарку, но пальцы его от рыбацкой удачи мелко тряслись. Знать, и у мужичонки не каменное сердце, и колотится оно в азарте, как у загнанной лошади; но радость умеет скрывать побродяжка, прячет ее от постороннего взгляда, таит в себе. Это у легкомысленных натур все написано на лице: если торжествует, то взахлеб, чтобы все видели, а если печалится, то со мглою в очах и со слезою в озеночках, чтобы каждый пожалел и принял часть горя на себя. Ах ты, Боже, прости слабого человечка, не могущего руководить собою и умерить чувства.

– Везучий ты, Ваня. Два пудовичка, как на подбор. Серебро-девки, ой, серебро. Икрянки. На тебе, Фроська, на кулебяку и на жарево. Только не стони. – Старик даже слегка зарозовел от удачи, нос набряк и стал походить на недорослую турнепсину, от переносья млечно-белую в заедах и морщинах, а на конце пробежисто-алую. – Сынок, заруливай. Давай еще замет. Замечем, не приставая к берегу. Пусть мужики орут. И по домам.

– Ребята нам головы поотрывают, – с колебанием ответил Васяка.

– Молодые ишо, обойдутся. Не посмеют. Они что, не знают Яши Колеса? Знают. Понял? А ты, зятек, везучий, везун. Яврей, дак.

Ротман молчал, упорно протирая о штанины пыльцы от крови и слизи, от россыпи блескучей прозрачной чешуи, похожей на слюдяное мелкое крошево. Васяка повернул моторку вверх по реке, прикрыл левую скулу воротником рыбацкого рокана, будто у него внезапно заболели зубы. Пролетели мимо табора, едва взблескивающих костерков. Солнце, едва забравшись в постелю, тут же сбросило с себя атласное одеяло и показало по-над лесами зажарную рожу, еще не промытую густыми утренними росами. Ему не до сна. Сколько труждающихся с нетерпением ждут зачина нового дня. Заря зарю прогоняла, не давая передышки. На дальние извивы реки навалился хлопьистый утренний туман; в эти пушистые копны, легко просквозив, влетела лодка и на миг пропала, затерялась, ушла в небеса. Васяка выключил мотор. Иван неловко сбрякал веслом, старик зашипел, прислушался: не идут ли вдогон. Тишина окружила вязкая, глухая, будто ловцы сунулись за невидимые стены. Лодка вмиг покрылась белесой плесенью, точно угодила в мороз. Васяка полез через лавку, хватая Ротмана за плечо, но Яков Лукич шикнул, велел сидеть. Лодку уже повернуло вниз по течению. Показалось, что не посудинку влечет, а это на реке невидимыми рычагами ворочают аспидные плиты, открывают мрачные подполья и снова захлопывают, впустив в студеные укромины громадные ломти оранжевого света. Старик неловко всполз на казенку и, отклячивая костистый зад, стал пришлепывать сапожонками, чтобы укрепиться плотнее. Лодку покачивало, и несвежую голову старика обносило. Косо сваливая одно плечо, Яков Лукич принялся скидывать в реку поплавь ярус за ярусом; неловкие пальце цеплялись за тетиву, старик бурчал, боялся свалиться в воду. И в этой опаске был свой резон: Яша Колесо всю жизнь пробродил по морям, стоптал у штурвала не одни подошвы, но плавал, увы, плохо, вернее – не умел. Но выметал невод, закурил и, глотая махорный дым, загнусавил:

Так наливай же бокалы полней
И горе вином ты залей.
И в пьяном угаре в бар-ресторане
Ты позабудь о ней...

Ротман невольно подпевал тестю, бездумно глядя сквозь пряди тумана на черные крутящиеся воронки и зыбуны, на упругие косицы воды и встречные сулои, словно бы разгадывая замысловатые письмена. Вдруг подумалось, что годами подошло к полсотне, и жизнь пролетела, как фанера над Парижем. Все был молод, жил в надеждах, казалось, что все еще впереди, что после разбега и нескольких больных падений вот-вот встанет на ноги и запарусит к исполнению желаний. Но все так вдруг заузилось, будто лежит в своей домовинке, и не повернуться в ней, чтобы больно не стукнуться локтями.

Туман внезапно разжидился, проредился, превратился в желтоватую пену, уносимую вниз по реке; воду крутили невидимой мешалкою, будто сбивали сливки, и по ней расходились широкие круги. За поворотом показался красный плитчатый берег, рыбацкий сонный табор, лениво курящиеся костерки со слюдяным мертвеющим огнем. Васяка лениво дремал на корме, задрав в небо ногу, как ствол миномета. Под черепушкою у Ротмана вдруг забродила опара, пошли кислые пузыри:

«И люди становятся славьи: лешачьи да навьи».

«Странно, но красиво, – подумал Иван, не вполне понимая смысл строки: что-то темное, древнее в ней бродило. – И люди становятся славьи: лешачьи да навьи. Повадки потерянно-рабьи, а лица угодливо-бабьи. Значит, внешне к церкви, а внутренне от Бога наутек?».