В Москве явно варился новый темный сговор, с той и другой стороны вербовались ратники, выстраивались стенка на стенку, и волны этих сердечных терзаний, пронизывая пространство, с помощью вот этой лупоглазой штуковины достигали каждого русского угла и своей невнятицей бередили народную душу, сбивали с тормозов. И она, бедная, колыбалась на волне слухов, не зная, куда приткнуться, чтобы найти спокоя и пристанища. Смутно было и Ротману. Ткут в Москве паутину, завивают Россию в кокон, накидывают вязкие сети и, заставляя ежечасно яриться, вовсе обезволивают ее.
И вдруг солярка нашлась, и свет дали, чтобы всех приткнуть к экрану, поставить пред очи судии, посадить на скамью подсудимых. Отчего смутно всем, отчего неуютно? отчего голова горит, как в угаре? отчего, разбивая ночной сон, сидят у телевизоров, как сычи, тупо гоняя вязкие мысли, сшивая их в непонятные мечтания, сочиняя странные картины себе на муки.
И подумалось вдруг Ротману в один из долгих вечеров, что евреи снова взнялись на русских; те чем-то явно не угодили, чем-то не потрафили, и Ротман, как еврей, не мог понять толком смысл новой бузы. Значит, русские тюфяки не сдались совсем, не подстелились, но будоражат, бузотеры, вольную новую жизнь, истирают ее ясный чистый рисунок. Нет бы спать, так они грудятся на площадях, ищут атаманцев, все в знаменах, как в красных рубахах, с оскаленными ртами, с потеками дождя на щеках, словно бы вечно плачущие; но от мороси, от стылых сентябрьских ночей будто сжатые в пружину, туго заведенные на определенный час, чтобы гулко прозвенеть и утихнуть, никого не встряхнув от опойного сна. Они были странно близки Ротману похожестью унылой беспросветной жизни, горечью бестолковых и заунывных дней. Евреи же постоянно на экране кружатся, как витые струи в речном бучиле, опадая на дно и снова возвращаясь и тем создавая иллюзию множества: они воинственны, они решительны в словах, не боясь обидеть, они видят не только богатую резную раму своего будущего, но и портрет его, писанный щедрой золотой кистью. «Черный квадрат» Малевича они оставляют для тех, кто не поладит с ними или ударится вразнос. Они самодовольны и речисты; их еврейская воля, их спайка и хваткость были тоже близки и даже радостны Ротману. Они заражали страстью, они гнали прочь уныние, как изнемогающую хворь, они умели ненавидеть, они натуго закручивали пружину будильника, не пугаясь, что она лопнет, и он будет набатно гудеть в свой час, конечно, только для них, наполняя грудь торжеством победителя. И лишь одно угнетало Ротмана, вводило в уныние: опять спичку под хворост и бересту, снова огонь по сучьям, опять пища для ненависти и подозрений, как после семнадцатого. Вроде бы притерлись за семьдесят лет, присуропились обе стороны, как сиамские близнецы, вычинивая прорехи в государстве, прониклись друг другом, изгнали из себя неприязнь, а отголоски ее спрятали глубоко в памяти, как древнюю боль, – и на тебе, снова каша из свежих круп, что трудно станет выхлебать.
Чтобы развеять сомнения, Ротман выискивал евреев в Белом доме и не находил их. Правда, была кучка евреев-кашеваров, но она сразу же сметнулась под царя Бориса, принесла ему свои вины и дружно завопила хором на весь белый свет: «Раздавить гадину!». За этот клич хорошо платили; он был визгловат, несколько растерян и трусоват, но крепко дурил бедную русскую головенку, мечтающую о земном рае. Остался всего один, с моржовыми усами и цепким взглядом, весь искрученный душою. В Израиле бывший вице-президент искренне признавался, что у него мать еврейка, и в глазах его сблескивала неожиданная истерическая слеза; в Курске генерал выдавал себя за русского и примеривал будущий маршальский жезл; в Белый дом он приходил для сговора с чеченом, как Кутузов после московских пожаров, зная все слабые места неприятеля и хорошо видя грядущую победу.
Остролицый чечен нравился Ротману, и он принимал горца, как еврея, в свой засадный полк, хотя многие в Слободе, судя по разговорам, не залюбили кавказца, посчитали его за тайного лазутчика, засланного к президенту. Хитрый и оборотистый Руслан, с постоянной трубкою в зубах и ехидной усмешкою на тонких губах, словно бы вызволял из нетей образ великого грузина и своим присутствием как бы сдвигал гранитный пласт времени, надвинутый на проклятого покойника. Верткий в словах, туманный по мыслям и замыслам, внешне вроде бы весь ясный, открытый, рубаха-парень, но внутренне закрытый на все запоры, как бронированный сейф, Руслан походил на восточную гибкую лисицу, сметывающую в погоне дичину и случайно угодившую за порог русской избы. И ведь не струсил, не потерялся, не скукожился, не слинял, а кособоко идя меж рвущимися к власти, как-то легко обогнал всех, будто бы просочился сквозь масло, отодвинул узким плечом и решительно уселся на верхнюю стулку. Да столь решительно, даже нагло, что принялся отпихивать костлявыми локтями поседевшего, обрюзгшего медведя и даже норовил его поставить на четыре кости (то есть на коленки, в земном поклоне).
А Белый дом уже обнесли колючей проволокой; омоновцы, обернутые в жесткие короба намокнувших плащей, походили на глиняных языческих истуканов, иногда их выпячивали на экране крупным планом, и тогда молодые парни с деревенскими багровыми рожами, нахлестанными ветром и дождем, напоминали молодого президента, еще не искривленного партийными нравами, еще не стоптавшего штиблеты на скользких ступенях ЦК; такое было впечатление, что истуканов-борисов вырубили теслом из осиновых чурок и наставили обсыхать возле высокого белого пламени, взметнувшегося в ночное, рыжеватое от электрических сполохов небо. Этих мордатых болванов, забывших скоро в себе русское чувство, ничто не равняло с евреями, но Руслан, взглядывая с шестого этажа стеклянной башни, отчего-то сравнил осаду с противостоянием евреев и русских. Может, табачок, густо попахивающий южным блудом, навел на эти мысли? иль тоска по заснеженным горам, вечность не снимающих с гордых голов белые каракулевые папахи, где абреки, взвинченные лихорадкою близких больших денег и московскими пройдохами, точат на бедного брата-чечена искристые ножи.
Не зря же Ротман коротал долгие вечера у телевизора, в ворохах лжи наискивая крохотные корпускулы истины и своею волею склеивая, как мозаику, в ясный путеводный знак, лучистую звезду, позывающую в дорогу. Ротману все чаще казалось, что жизнь исполнена вполне, почти завершена здесь, и пора трогаться из Слободы, отряхнув нажитое, как путы. И однажды он подумал: «Лукавый чечен знает, что говорит. Все ручьи слов и льстивых улыбок, все сквозняки слухов обтекают его, как полноводная река, и своим движением кружат голову; а репьи заговоров и сплетен невольно цепляются за штанины и полы пиджака, укалывают в кровь квелое кабинетное тельце, не дают спокойного сна. Если евреи встанут против русских стенка на стенку, если не пойдут защищать Белый дом, не разжижат собою противостояние, то в будущем невольно споткнутся о память этой осады, и она, эта больная память, как дерево, раскустится не на их подворье. Белый дом будет плотиною меж прежней Русью и будущей, станет водоразделом, непреодолимой баррикадою. И с этим ничего не поделать. И я пойду защищать Белый дом. Евреи не видят, что Белый дом – как Христос распятый, окутанный терниями по самые плечи, покорно ждущий участи. И-эх, милые мои, не ведаете в запале страстей, что творите. Сами себе роете яму, накликаете беду. И я иду спасать вас, слышите?! Я ведь сказал, что спасу однажды!»
В распухшей от ночных сидений голове чего только не угнездится; мозг воспалился и походил на огромную опухоль, обросшую серебристым волосьем. Ложился Ротман под утро, спал на кулаке, как несчастный зайчонко, и все порывался куда-то бежать. Миледи видела мужнюю муку, но ничем не могла помочь. Лишь подносила сыночка, почти насильно совала в охапку, чтобы смягчить Ивана, прогнать из раздумий. Ребенок был уже большенький, он, казалось, рос на дрожжах, ластился к отцу и что-то порою внимательно выглядывал в нем, как бы считывал с книги. При этом бледнел вдруг и пугался, откидывал голову на излом, пытаясь зареветь. Ротман пожимал плечами, удивленно хмыкал, ворковал, придавая голосу сладость, но в себе отцовства не слышал.