– Чудо ты мое, чудо, да мое ли, ты, чудо-то?..
Он подносил Ваньку к окну на свет и придирчиво рассматривал широкое, слегка приплюснутое лицо, высокий лоб с залысинами, нос тяпушкою и большие глаза, полные спокойной серой воды, густо обсаженные рыжеватой щетинкой. Сын напоминал кого-то, и эта схожесть бередила Ротмана, выбивала из колеи. Как бы прощаясь навсегда, угрюмо думал: «В Москве предстоит большая буча, и мне надо быть там. Слышь, сына? Меня ждут». И Ротман с тоскою вглядывался в ребенка, словно бы от того и зависело окончательное решение.
– Не подменили ли тебя в родилке? Или мать наследила? Воруха.
Сын молчал, задирая бровки, тревожно меняясь в лице, словно понимал слова отца. Тут с ворчанием подскакивала Миледи, отымала ребенка.
– Дурак ты! Маленькие-то дети все, как щенята, на одну колодку. Израстется и весь в тебя будет. Да-да. И сейчас-то моего ничего нет, даже обидно. Вылитый ты: и лобик, и носик, и губки.
– Не слепой, вижу. Чего ты трясешься, как на угольях?
– Да ну тебя, полоумный. – Схватив сына в охапку, выскакивала на крыльцо.
– Сама полоумная. Трясется, как крапивой нажгли. Простудит ребенка, шальная, потом таскайся по больницам. Ой, бабы, непути, и на кой их Господь создал?
Ротман через пять минут уже чувствовал себя виноватым, законченным грешником, по ком котлы кипят огняные, и тут же искал примирения. На крыльце прислонялся к ободверине, слушал, как бы из скрада, ровный шум дождя, озирал напряженную спину жены, принакрытую легким плащиком, коруну огненно-рыжих волос, пригорбленную шею, жалобную, беззащитную, с золотистыми завитками. Говорил глуховато, с трудом превозмогая иль собственную натуру, иль нарочитую враждебность. Ведь чует мужа, слышит шаги, его дыхание, зябнет, перебирая намокревшими плечами, но ведь ни на мизинец навстречу, будто меж ними непроходимый ров.
– Ну, прости, слышь? Прошу тебя, ступай в дом, Миля, ребенка-то застудишь.
С реки поддувало, и дождь шел над лугами тугими порывами; все – и бревенчатые стены избы, лоснящиеся, рыже-белые, и лопушатник, уже побуревший, ощетинившийся колючими шишками, и пониклые картофельники, и ржавые кусты смородины – было напитано густой влагою, похожей на блескучую плесень. Бр-р, мерзко-то как. Ротман вздрогнул, с тоскою прислушался к себе, не понимая, откуда вдруг возникает вражда, из какой расщелинки выползает змея-скарабея, готовая ужалить в самую сердцевину семьи, отчего рассыпается она в прах, как глиняный горшок.
– А тебе что за дело? – шипела Миледи, не оборачиваясь. Ванька таращился из-за плеча, глаза у него от дождя удивительно темнели, как астраханские сизые сливы. – Тебя никто не держит.
Надо было уезжать без смуты, с легкой душою, и тогда, верил Иван, все обойдется, и Матушка Заступница защитит.
Миледи топорщилась, как еж, давала повод уйти из дома с легкой душою; но именно то, как жена отталкивала мужа, выпехивала из дома, почти ненавидя, – и удерживало Ротмана, вязало путами.
– В Москве-то, слыхала, что творится?..
– А что в Москве? Мне не нужна твоя политика. Мне надо сына подымать. Это вы кобели, только бы наследить.
– Дура! В Москве решается наша жизнь.
– И поезжай. Разве ты кого слушал когда?
– И поеду. Под лежачий камень и вода не течет. Нынче крутиться надо.
– И поезжай, и можешь не возвращаться.
Эх, Миледи, отрубить бы тебе поганый язык иль пришить к губе, чтобы не наводил напраслины; после-то очнешься, ульешься, миленькая, слезами, да уж поздно будет.
Прошла мимо в избу, обдав Ротмана холодом, залезла с ребенком на печь; в душной темени долго возилась, всхлипывала, гулькала с сыном, заслонившись от мужа Ванькою, словно стальным щитом. Никакое любовное слово не поможет, хоть бы и было оно зацепистей остроги. Хотя как сказать: жалость и кошке приятна, одно теплое слово из глубины сердца, исполненное жалости, выбивает и под камнем-гранитом руслице для прозрачного студенца.
Эх, бабы, как с вами тяжело-то-о, кто бы знал! А без вас, родные мои, невыносио. Вот и бьемся, как на льду, то падая, то вновь подымаясь на две кости, и никоему не сбежать.
Скучно вертел Ротман карандаш. Перед ним было просторное запотевшее стекло, похожее на могильную аспидную плиту, и сквозь потеки дождя прояснивал чей-то скуластый облик и искривленная рука, ловящая из иордана золотую рыбку. Поперек зыбкого лица, от щеки на высокий лоб с залысинами Ротман нацарапал меленькие, ртутно блестящие слова: «Жуков сплыл, и Ротман не сгодился. Он грязью был и в грязь спокойно смылся».
«Чур, не я, чур, не я!» – устрашившись, воскликнул Иван и решительно смазнул ладонью вязь блошиных буковок.
Потом взял чистый лист бумаги и без раздумий написал: «Эпитафия:
Свернул лист вчетверо, ожесточенно обвел сгибы толстым блеклым ногтем, почти взрезая бумагу, как ножом, зачем-то тупо взвесил посланьице на ладони и сунул на божницу за икону. Подумал: «Эпитафия есть, а камень-гранит на могилу обещал Братилов».
И впервые эта мысль не испугала Ротмана.
Тут в зыбке всхлипнул сын, с такой горечью заплакал, словно обкусывая тоненькую струйку жизни, что у Ротмана тоскою обложило грудь. Знать, что-то во сне привиделось крохе, какими-то небесными свистящими крылами обвеяло сердешного, закогтило чистую душу, и она, напугавшись неведомой грозы, от ужаса кинулась прочь, под защиту маменьки-папеньки.
А мать спит, корова такая, сопрела вся, раскинув лядвии, ей до нутра пропекло на горячих каменьях, ей сон дороже сына; уж не ворохнется, противная, не скакнет лишний раз с печи попроведать ребенка, каков он, не проверит пеленки, не прикроет одеяльцем, не дунет на чело, отгоняя темных и нечистых. Какая-то она деревянная, словно осиновая баклуша, из которой теслом вырубили самое сердце, оставив лишь слоистую податливую болонь.
– Ошибка вышла. И никакая она не Миледи, и я не лыцарь, – вдруг с горечью рассудил Ротман. – Обычная баба. Рядовая Милка-кобылка, мужику подстилка. Вот и стелись, пока не изотрешься.
Казнил Ротман жену, а сам до напряга сердечного ждал ее сипловатого от сна оклика, жалостливых бабьих слов, от которых смягчило бы внутри. Потом долго стоял у зыбки, вбирая в себя облик сына.
Он ушел из дому рано утром, не попрощавшись. Лишь взял с собою пару белья и ботинки. Низкие облака ворохами волочились по-над землею, меж ними уже проблескивало сталистой голубенью. Земля нахохлилась, напитавшись влагою, приготовилась к зиме. Неурядливо, неуютно, моркотно, не к чему взгляда приклонить, чтобы воскресить сомлелую душу. Может, оттого и безрадостным виделся мир, что ночь не утешила, прошла, как в угаре. Желал Милки, томился, сердешный, но и боялся прикоснуться, чтобы не услышать вдруг раздраженного визгловатого отказа, похожего на хлесткий удар плети: «Отвяжись!» Вот и маялся меж сном и явью, неловко склячившись с краю печи.
Спускаясь в подугорье, Ротман вспомнил, что не захватил прицел винтовки: в Москве бы сгодился. Но возвращаться суеверно не стал, чтобы не обсекать пути. Оглянулся на родной дом, обласканный своими руками, увидел лишь приплюснутую крышу с косо воткнутой асбестовой трубою, похожей на огарок свечи, и чердачное бельмастое оконце. В сапоге что-то мешало; вытряхнул из переда сенную труху, перемотал портянку, притопнул о склизкую глинистую тропу. Солдат должен ноги беречь.
Кажется, больше ничто не держит в Слободе? Так поторапливайся. Вон там аэродром, за ручьем, где едва маревит крохотный самолетик, уткнувшийся рылом в пониклые ивняки. Шлепай, мил человек, да не оглядывайся понапрасну, струни сердце, чтобы не позывало на слезу. А чего плакать-то? Ведь не на век же еду, милые мои! Одна нога здесь, другая там; в неделю-другую управлюсь, помогу, насколько хватит сил, навещу друзьяков и ту-ту. Может, ветер перемен наполнит и мои паруса? Только рули.