Наверное, устал человек, просто устал и скис на время, обезволел, опустошился, измылился нервами, и не столько от трудов праведных, сколько от ожидания праздника; и когда случился он, когда свалилось счастие на голову, как снежная кухта с таежной елины, отликовать его на полную грудь уже не хватило душевных сил.
Дымком повеивало по берегу, кое-где уже попискивали чайники; легкая роса выпала, и рудяной камень потемнел от влаги. Серебряный туск белой северной ночи повис над рекою, будто кисейный полог, и противный берег с уступистыми борами на косогоре посинел и заугрюмел. Очередная лодка мерно сплывала вниз по течению, волочила за собою поплавь, как связку перламутровых бусин. Редко когда брякнет о бортовину весло, скрипнет уключина, заматерится мужичонко, досадуя на растяпистого неуклюжего напарника, и каждое слово врезается в тишину, будто выбитое зубилом. Теперь, когда заря попритухла и спряталась, перевязала кровавые сгустки свитками лесов, когда излуки реки потерялись, дополна налившись парным молоком, а перьистое небо опрокинулось в шелковые воды, – так именно в эти часы вырвется на просторы плесов беспокойная сторожкая семга, чтобы чуток передохнуть, западет в укрывища дна, в переборы камешника, прильнет к струйкам гремучих родников, выбивающихся из-под спуда в омута, где копошатся полчища серебристой уклейки, ибо этими устьицами ключей, как множеством благодатных сосцов, и отдает мать-земля сладость грудного млека.
Ныли комары. Васяка сомлел и закемарил, накинув на лицо желтый рокан; рядом наизготовку стояли резиновые сапоги с обтерханным подкладом, желтели роговистые мужичьи пятки с черными разводьями грязи и с налипшей соломенной трухою. Яков Лукич от скуки ковылял от костерка к костерку, что-то выгадывал, выкраивал; его бледное лицо походило на морщиноватую весеннюю картофелину. Но и сон блаженного, и непутняя на первый взгляд стариковская бродня по берегу были необходимой частью рыбацкой затеи, как бы входили в заведенный от предков чин, похожий на солдатский устав. Промысел не терпит мельтешни и боится сглаза. И лишь Ротман не знал, куда приложить силу, она оказалась здесь бесполезною, и стихи отчего-то не вывязывались в голове, и мысли были подобны вороху листьев.
Яков Лукич вернулся к своей лодке, бесцеремонно пнул сына в бок:
– Вставай, лешак!
– А што? А што? – вскинулся Васяка, тараща окуневые глаза.
– Да что-то евреец наш увял, – сказал Яков Лукич.
– Детки – не коклетки, кого хошь заездят, – Васяка подоткнул окутку под бок, выжидательно уставился на Ротмана, в розовом взгляде была усталость от прошлой попойки, тоска и крохотная надежда на опохмелку. Ведь батяня посылал зятелка за бутыльком, так неужели, скупердяй такой, пожадился, не захватил с собою? – Ты бабу поверх себя не попускай, слышь-ко? Потуже хомута станет.
– Баба – элемент сволочной, – поддержал Яков Лукич сына. – Рыба по суху не ходит, баба с воздуху не родит.
Ротман возразил, внезапно повеселев. Он чуял, куда гнет тесть, но решил поддразнить старика...
У старика примолвки рождались сами собою, без напряга ума. Верно когда-то хвалился Яков Лукич: де, мог стихи строчить мешками, только плати сдельно и аккордно. – Побойся грядущего сраму, не вороши бабу спьяну. А не то на Русь налезет всякая гнусь. От врага отобьюсь, но вот гнуса боюсь и от страху упьюсь Ну что, наш евреец, доставай бутылеец. Не томи!
– А то и я ус...сь, – добавил Васяка, беззубо щерясь, и на обугленном лице его родилась мгновенная злоба. – Терплю, терплю да и лопну.
– Незакоим и живешь, гнусь. Пустой ты человек, – вдруг оборвал сына Яков Лукич.
– А ты меня не вошкай, кособокий.
– Иль не отец я тебе? У меня не заржавеет. Могу и пригнетить, и удавить, как Тарасушка сына гугнявого своего.
Неожиданно затеялась свара; прошлое вино осело в омутах желудка и, заведя там квашню, просило новых дрожжей. Далее томить родичей было опасно. Ротман добыл из кошелки долгожданную тару. Васяка сощелкнул железным ногтем бескозырку, не успев даже подивиться древности бутылки; из каких времен, из каких чуланов вдруг угодила желанная в объятия рыбака? Ах ты, красавушка, давай почеломкаемся. Васяка поцеловал бутылку, хотел хватануть водчонки прямо из горла, но старик на удивление ловко выдернул стеклянку, достал из кармана складной пластмассовый стопарик.
– Не будь скотиною, Вася. Тут люди культурные, обходительные, не наших кровей. А ты слюнявишь. Прими, наше благородие, стаканец и не будь упрямец. – Яков Лукич протянул емкость зятю, но тот с испугом загородился, капризно скривил точеное, с синевою в обочьях лицо. – Ну что ты, сынок? Рыба по суху не ходит. Не тормози наше предприятие. Не тяни, милый, уже наша очередь приспела.
Ротман сдался, принял водочки, и она прокатилась в утробушку без обычной горечи, приятно, без капризу, не отдавая сивухой; и хватило рукава, чтобы занюхать питье.
– Между первой и второй пуля не должна пролететь, – вспомнил Ротман старинное студенческое присловье тех времен, когда еще значился в добрых питухах. И когда подошел черед, с радостью причастился снова, и вторая стопка угодила в то самое потайное место, где помещается душа. И стало Ротману весело, вольготно и не захотелось никакой рыбалки.
«А как славно, – подумал Иван, – лежать на берегу возле костерка, пока не сморит сон, и, глядя бездумно на молчаливую реку, наблюдать утекающее время. Нет, братцы мои, вовсе не дураки набитые из тех, кто прикладывает на грудь и грозится на дне бутылки сыскать истину. Только жаль, что так малы эти шкалики и поллитровки, так скоро приканчиваются они; эх, найти бы такую долгоиграющую стеклянку или краник с питьем, чтобы никогда не источалась душевная огненная струя».
Мужики в один миг стали друзьяками; они плеснули на старое винцо, и оно сразу захороводило. Яков Лукич снова запел дребезжащим тенорком, и от полузабытого романса волосы на голове у Ротмана как бы обдуло морозным сквозняком.
С этой песнякой старик вошел в «дюральку» и отпихнулся длинным гибким шестом о береговой камешник. Лодка со скрипом уползла в отбойную стрежь, вьющую воронки. Васяка дернул за шнур пускача, и посудинка, чавкая днищем о воду, споро полетела к завороту, откуда начиналось плёсо. Он резко, лихо вывернул лодку, на миг выдирая в реке глубокую свежую рану, заглушил мотор, откинул брезентуху, прикрывающую снасть, и, водрузившись на носу, как петух на нашести, стал привычно выметывать невод за борт. Белые поплавки уныривали из рук, как чайки, выстилаясь по реке наподобие лука.
– Греби, Ванькя, да не зевай! – грубо прикрикнул Яков Лукич, пристукивая по днищу сапожонками, как бы пускаясь в пляс. Душа старика занялась, как факел, веря в фарт. – Заснул, что ли, евреец?
Ротман не обиделся на старика, стал выгребать к противному берегу, чтобы лодка не опередила поплавь. Васяка мостился на дюралевой клепаной площадке, по-турецки сложив ноги, и не выпускал из тонких напряженных губ цигарки; он часто сплевывал горечь, и желтая махорная слюна налипала к рыжеватой с проседью бороде. Будто гусеницы поползли по шерсти, ища прикрова. Васяка уставился в глубины реки, в ее потайные кладовые и погребицы, насторожив по-совиному глаза, и навряд ли чего слышал сейчас. Старик скребся ножонками и мурлыкал себе под нос прилипчивый мотивчик:
– Ишь вот, стерва бездушная. Ей мякинького подай, пшеничного, а тверденького, оржанухи она не хочет, значит. Страдай, мужик, страдай. А куда без нее?..
Ротман невольно поддакивал старику, не вникая в суть гнева, коли кипит Яков Лукич, значит, по делу, значит, допекло: и костит вслух не какую-то там ветреную маньку, но свою благоверную, с коей маяться до гробовой доски. И Милька такая же, лишь попусти ей, погладь по шерстке, оставь полыми ворота, отверни взгляд; упорхнет, трясоголовая, и станет подолом мести.