Изменить стиль страницы

Лихие-то да молодые, кто в пьянство безудержно не ударился, кто при своем уме, те и нынче хлеб с маслом кушают, их как бы общая беда не коснулась; но иных мыслей в голове и чувств в душе, которые бы мешали дела крутить, уже не живет, но весь ум направлен на то, как бы помудренее словчить, не попавшись, да на кривой ближнего обойти, объегорить, куш легкий снять иль подрезать смиренного человечка перед самым носом. Вот и Васька Левушкин уж на что блажной да неумытый, похожий на кочергу, завернутую в овчинный тулуп, но и тот, будучи в совхозе фуражиром, когда все, кажется, рушится вокруг, сумел жиденькую сметанку снять с кринки. Там мешок зернички налево, там мешок комбикорма, там тючок соломки, – и уже кум королю, сват министру, уже усы сивые в пивной пене, а пальцы в рыбьем клецке; значит, потягивает хмельное да и закусывает копчушкой. Раньше бронзовел рылом, христовенький, от ветра и солнца, а нынче счернел, как туземец из тундры, и мешки под глазами набрякли, обвисли, будто грибы-синявки; значит, не в коня корм, и случайная верткая копейка, от нечистого она, так и норовит сбить седока с седла.

Худоба худобой, дьяволина такой, но две канистры бензину где-то на стороне смекнул, не сказавшись, и семгу плавать наладился, отца манит; видишь ли, баженому свежины захотелось, перышко рыбье обсмаковать, с головизной повозиться, обчмокать сладкие косточки, да студенистый жирный лобешник, да белые мяса из-под щек, напоминающие вкусом лесовую дичинку.

Ну и третьего надо, для рабсилы, чтобы на веслах сидеть. Позвали Ротмана: де, не век за бабью юбку держаться, надо и свободу знать.

– Под юбкой-то, паря, душно, весь волос с головы сбежит, – поддел Васяка Ротмана, кивнул на отца. – У бати тыква, как голенище, голая да вся в гармошку. И у тебя такочки станет. Не напускай бабу поверх себя.

– На себя глянь, на себя! – вскинулась мать. – Как гвоздь, Иван-то культурный, не тебе чета. Его пошшупать можно, гладенький, как король.

Иван сидел у порога на табуретке, сутулился, мял в руках кроличью шапку, ждал, когда справят мужики отвальную, примут по стопарику, ублажат нутро. На словесные щипки не отвечал, словно бы грезил во сне, худо слыша толкотню, ту вечную нуду, что могла лишь теща в любую минуту завести ровным дребезжащим голоском. Поехали мужики, так выпихни за порог, пусть выметаются, куда черт их тянет за шкиряку, а сама заваливайся на печь и почивай нетревожно во всю ночь. Так нет, Ефросинью словно какой жгучий зуд горячил, свивал ее худенькое тельце в пружину. Досадить надо было, взбулгачить, кинуть воды ковшичек на каленые каменья, чтобы зашипели мужички, взялись пеною и, пуская матерки на весь белый свет, кинулись в подугорье со всем промысловым скарбом, не засиживаясь за столом.

Ах ты, лиса-хитровановна! проживя век у старика под боком, знала его проклятущий капризный норов; вот еще с полчасика проканителит за столом, еще рюмку хлопнет, а там, глядь, и бутылек дно покажет, и почудится питухам, что мало, надо еще добавить, Васяка слетает в магазин, еще притартает посудинку – и понеслась залетная до посинения, пока не заорет Яша Колесо во всю моченьку: «Бежит по полю Ефросинья – морда синя» и тут же сверзится в подстолье, такая чума, прости Господи. Ему ли пить в его годы, сидит бледный, как стень, в чем душа только; ткни чуток пальцем – и тот палец скрозь вылезет.

– Хватит, идол! Кончай, – причитала Ефросинья, с тоскою наблюдая, как скоро оседает в бутылечке эта проклятущая бешеная водица. – Падешь на копылья, и не встать. Какой с тебя рыбак! – с испугом вадила рукою по-над столом, норовила ухватить склянку за прозрачную шейку и упрятать под фартук; и так горюет, несчастная, так куксится лицом, будто ее кровные денежки мужики спускают.

– Кыш, мати, – лениво отбояривался сын. – Не хватай чужое, не наживешь килы.

– Ах ты, жук навозный! Это он мне, недоделанный? Еще не нажорался, жорево. И куда в тебя влазит? Пьет да сцит без пользы, только деньгам перевод.

– Не на твои. А вот и не на тво-и. Пью, сколько влезет, такой закон жизни.

Васяка крутил корявым пальцем у седого виска, светло, беззлобно улыбался, щерил беззубый рот, в его голове летали длинные сполошистые сквозняки, перехватывая друг друга, искристые, звончавые, словно бы там играли небесные погудки и никак не нарушали сердечного спокойствия. Нетревожно, безгорестно торил Васяка назначенный жизненный путик, и не было на нем ни начала, ни конца, словно бы жил внутри вечный человек. Братцы, да разве на горе и муки рождается человек? Да нет, он является в мир на беззакатное счастие, похожее на кадушку текучего меда, чтобы солнышко всегда гуляло по небу. И оно, как на заказ Васякин, играет и смеется незаходимо над его головою. Вот и детки выросли как бы без него. Давно ли просыпались из бабьего подола, и уже при усах; теперь внуки полезут. Лишь терпеливо крути кобыле хвост, и она куда-нибудь вывезет на кисельные берега к молочным рекам.

Васяка нетерпеливо взболтнул бутылкой, чтобы освежить в стакашках, чтобы не загорчело, и вдруг с тупым недоумением обнаружил, что посуда пустая. Ах, какие крохотные делают нынче бутылки; не успел причаститься, только в брюхе ополоснул – и уже донце, как ледяная прорубь! И ошарашило беднягу, как громом небесным, будто кувалдой невидимый враг приложился по лобешнику, и на миг улеглись в балде искристые сквозняки и ласковые погудки, и хмарью призавесилось вечное солнышко.

– Дура, мать! Да она же пустая! – вскричал Васяка. – И что дальше делать?

Он вроде бы позабыл, что собирался на рыбалку.

На этот горестный всхлип Яков Лукич блаженно хихикнул, взъерошил три последние волосины, венчащие чело, перекинул их «взаймы» с уха на ухо и запел тонюсеньким тенорком:

С берега ветер донес
Запах магнолий и роз.

Старинный забытый романс встряхнул застолье. Васяка распахнул рот, остолбенел.

С вахты сменившись, прибарахлившись,
На берег сошел матрос.

– Раньше на берег-то с корабля, так чебоданы добра-то, да, – кинулся в воспоминания старик. – И три пачки денег. Две в носки, на случай полного провала памяти, а одну на грудь, для текущих расходов.

– Жорево, все деньги впустую. Чтоб выпить и просцать. А я с детьми тут зубы на полку, щи пустоварные да ржаная корка. Ко-бе-ли-на, – подвела итог Ефросинья.

– Ну все... Как хотите, а я двинул домой, – встрепенулся Ротман, словно бы давно ждал команды; он резко снялся с табуретки, схватился за дверную ручку, словно его шатнуло спутним ветром. Он понял, что затея прокисла в самом зачине и никакими усилиями, никакими вагами не сковырнуть пирующих из-за стола. В них живет вовсе другое чувство, мужиками правит иная память, ум волнуют привычные картины. Ведь как хорошо посидеть за столом тихо-мирно, погутарить за жизнь за бутылечком под яишню или жареную картошку со свиными шкварками, а все иное – суета сует, ибо брюхо добра не помнит, сколько ни горбись заради этого ненасытного, незаполнимого кожаного мешка. Но Ротман-то – мало пьющий, не знающий этой крепости стола, его невидимо кующих к стулу цепей, не понимающий праздничной, никогда не надоедающей утехи – был как гвоздь барошный в сочащуюся язву. Эх, настырный, шел бы ты домой и не скрипел тут, не пригнетал одним своим каменным видом.

Лицо Ивана действительно приняло брезгливое выражение, будто он ненароком наступил на заулке на жидкую коровью шаньгу.

– Ехай, ехай, зятелко, в свой Израиль, – махнул старик на Ивана и безмятежно продлил свою песняку, замурлыкал ее по-котовьи, добрую половину слов пряча в усишках и бороде:

Милая, двери открой,
Из рейса вернулся друг твой!
Что же стоишь ты, не говоришь ты?
Что же случилось с тобой?..