Изменить стиль страницы

Папа – это значит хлеб, все дети в Выселках зовут его так. Хорошо, если был бы он, тщательно завернутый в утиральник, на судной лавке. А когда его нет?

– Нету папы, сыночка. Нету, мой золотой. Завтра испеку. – говорила мать, глотая подступившую вдруг полынной горечи слюну. Она знала, что завтра и послезавтра не испечет хлеба, потому что в доме не было ни пылинки муки. Пекла картофельные вперемежку со свеклой пышки. Пока были теплые, Сережка ел, а как чуть остынут – выплевывал, начинал реветь, при этом глазенки его были злыми.

– Папы хочу! – кричал властно и требовательно.

Особенно тяжкой была весна сорок пятого. Хлеб был съеден еще до Крещения, а потом перебивались кое-как картошкой, пареными тыквами да свеклой. А к весне кончилось и это. Ждали того часу, когда из-под снега проглянет на полях земля. Вооружались мешками и шли собирать колоски в прошлогодней стерне. А они попадались редко. Журавушка, которую по привычке женщины считали своим бригадиром, просила, умоляла подруг во время летней страды: «Девчата, бабоньки, чтоб ни единого колоска не осталось на поле. Солдаты, поди, голодные там. А хлеб – он тоже солдат, он тоже воюет». Так она говорила тогда, а сейчас, бродя вместе с «девчатами» и «бабоньками» по пустой стерне, корила себя, зачем говорила им такие слова, пускай бы побольше колосков оставили под снегом, как бы они теперь пригодились! Журавушке казалось, что все солдатки также думают о ней, и она подходила то к одной, то к другой – чаще к тем, у каких было много детей, и отдавала им свои, с таким трудом набранные колоски. На удивленный и протестующий взгляд торопливо говорила:

– Бери-бери, тетенька Федосья. У меня дома еще осталось с ведерко ржи. Бери.

За сбором прошлогодних колосков и застала их победа. Примчался на жеребой толстопузой кобыле какой-то мальчишка и что было моченьки заорал:

– Мам, победа!

Женщины вмиг разогнули спины и не почувствовали даже обычной в таких случаях боли в пояснице. Минуту стояли в странном оцепенении. А потом так же дружно все расплакались, начали обнимать одна другую, целовать. Кто-то предложил ссыпать колоски в одну кучу, чтобы испечь потом общий для всех каравай и поделить его поровну, по числу душ. И ныне помнит Журавушка, что слаще, вкуснее того хлеба ни до того дня, ни после она никогда не едала.

С первым послевоенным урожаем окончательно отняла Сережку от груди, в которой давно и молока-то была одна горькая капля.

Если бы ее спросили, когда ей было тяжелее, во время войны или после, она ответила бы, что после. В войну все женщины Выселок были объединены общей долей: мужья на фронте, а они с малыми детьми да стариками – дома. Женщины ходили одна к другой, по ночам, в зимнюю пору, собирались у Журавушки – и те, которые уже получили похоронную, и те, которые хоть и не получили, но всякий час могли ее получить: это-то и уравнивало их, это-то и роднило. Авдотья Маркелова не косилась подозрительно на Журавушку, потому как ее Василий Куприянович был там, где были все, и мог так же, как Петр, сложить голову свою возле какой-нибудь безвестной деревеньки.

Журавушка держала свою дверь открытой для всех, потому что для одной были бы невыносимы бесконечно длинные зимние ночи. Сережка засыпал рано, она могла просидеть над его кроваткой несколько часов кряду, а оставалось еще много таких часов, и ей было страшно оставаться наедине с пустыми, замерзшими окнами, за которыми воет вьюга, свистит что-то долго, назойливо до нестерпения. А когда приходили солдатки, было повеселее. Правда, были тут и слезы, и чтения тех черных похоронок вслух под всхлипывания и рыдания, но слезы облегчали, сквозь них скоро уже пробивался, как свежий росток сквозь залубеневшую, заскорузлую землю, робкий, но с минуту на минуту все крепнущий, усиливающийся смех. Да, они могли еще смеяться, эти измученные тяжкой работой, потерявшие дорогих своих и любимых, истосковавшиеся душой за тех, которые еще были живы, которые еще слали свои треугольники, но которые могли замолчать навеки. Смеялись и, случалось, пели песни – веселые песни, наделенные могучей, чудодейственной силой врачевания самых тяжких ран – душевных. Иногда по очереди – с откровенностью, на какую способны только женщины, оставшиеся одни да еще соединенные общей судьбою, – во всех подробностях рассказывали, как первый раз влюблялись, как услышали первый поцелуй на своих испуганных и ждавших этого поцелуя губах; о первой брачной ночи рассказывали, о сладких муках любви, а у каких такая ноченька случилась еще до брака, и о том рассказывали, ничего не тая. Гордая и скрытная по натуре своей Журавушка, однако, тут ничем не отличалась от своих подруг: рассказывала и она о своей с Петром, самой счастливой ночушке. Дорого же потом стоил ей этот рассказ! Подруги уходили, а она металась, точно в лихорадке, на своей вдовьей постели, припоминая первую ту ночь и все, как было тогда. Приласкай ее в такую минуту чьи-нибудь сильные мужские руки, коснись горячего, беспокойного ее тела – кто знает, может, и не удержалась бы, упала б, бессильная, в его объятия. Но угар этот, к счастью, скоро проходил, зябко вздрагивая, она вскакивала с кровати, босая бежала к Сережкиной постельке, сонного брала на руки, будила и давала грудь. Еще не вполне проснувшийся, он охотно брал эту почти пустую мамину грудь, посапывал, покряхтывал, вновь засыпал, а она успокаивалась окончательно, укладывала сына опять в постель.

Такое повторялось много раз в течение всех военных лет.

Горше стало после войны. Один за другим возвращались с войны уцелевшие солдаты. Жены-счастливицы, заполучив наконец своих суженых, возвели вокруг них небывалой вышины крепостную стену ревности, и не приведи Господи, ежели такая заметит, что ты заглянул ненароком на вдовий двор, – не будет с того часу ни тебе, ни вдове этой житья. Заест, загрызет милая супружница, а в довершение всего обзовет тебя кобелем, а ту, с которой еще недавно дружила, с которой делилась коркой хлеба и соленою своей нуждой, наречет сукой беспутной и будет звонить об этом по всему селу, чтоб ославить, опозорить ни в чем не повинную.

На Журавушку такие напасти обрушились тотчас же, как в Выселках появилась первая, полинявшая от солнца и солдатского пота, фронтовая гимнастерка.

Вернулся с войны Василий Куприянович Маркелов. Он еще не проходил и близко от Журавушкиного двора, а жена его Авдотья приняла уж предупредительные, в порядке профилактическом, что ли, меры: ни с того, казалось, ни с сего в первую же после возвращения мужа ночь, наласкавшись вволюшку, объявила, что есть на селе такая женщина – может, помнишь ее, Журавушкой еще прозвал ее покойный муж? – такая-то беспутная, такая уж развратная, что кто бы ни приехал из мужиков в Выселки, уполномоченный какой из району или еще кто, – все как есть останавливаются у нее, всех принимает, никому от нее отказа нету.

– Ну, и что же? – бурчал сердито и устало Василий Куприянович. – Да только зачем я-то должен знать обо всем этом?..

– А ты не прикидывайся! – шептала она горячо и зло. – Ай, думаешь, я не видала, как ты на нее свои зенки пялил, когда она вечор мимо нашей избы проходила!..

– Ну, ты это, Авдотья, оставь. А то могу и поколотить, – пообещал он совершенно серьезно, и Авдотья примолкла.

А уполномоченные и разный там приезжий люд действительно часто останавливались у Журавушки. Сюда направлял их из сельсовета Акимушка Акимов, зная, что изба у вдовы просторная, сама Журавушка гостеприимна. Приютит, накормит, да еще и баню истопит для измотавшегося в дороге человека. Были среди приезжих и такие, которые думали о Журавушке не лучше Авдотьи, – они крались к ее постели, едва заслышав мерное дыхание заснувшего мальчишки. Но ведь никто не знал, чем все это кончалось для такого смельчака: сама Журавушка промолчит, ну а тому и вовсе не с руки рассказывать про такое, – благо на челе его не оставила еще своих следов гордая бабенка!

А приставали к ней многие.

Пригласила как-то из соседнего села старого печника Антипку. Тот согласился охотно поправить износившийся, выкрошившийся под у печки, прочистить дымоход, боровик, заново переложить голландку – надвигалась зима, и к ней надо было приготовиться как следует. Постарался Антипка. Угостила его самогоном – что поделаешь, приходилось Журавушке гнать его украдкой и держать на такой вот случай. Выпил, поблагодарил. Спросил, хитренько подмигивая глазом, который один только и остался на его сморщенном лице, покалечился в молодости (верно сказано: Бог шельму метит), – спросил, значит: