Изменить стиль страницы

...Марфушу приняли в пионеры, а галстука не было, и это омрачило немного такое важное, такое великое в ее жизни событие. Ночью же она неожиданно проснулась с сознанием того, что сейчас, что в эту самую минуту, как ей проснуться, с ней случилось что-то необыкновенное, что-то удивительное и обязательно радостное. Она еще не знала, что именно, но знала наверное, что что-то случилось. И, боясь спугнуть это хорошее, это радостное, это необыкновенное, это удивительное, она поскорее опять заснула. А утром ее разбудил не шум, а яркий-преяркий свет, упавший на ее веки. Она быстро разомкнула их и взвизгнула от безумной радости: прямо перед нею, на спинке стула, висел, пламенея, новый пионерский галстук. Отец стоял против зеркала и брился, как будто ничего такого и не случилось. Марфуша стремительно пробежала по лавке, подпрыгнула, повисла у него на шее и раза три чмокнула в намыленную щеку. И этот кусок пламени на спинке стула, и намыленная жесткая отцова щека, и мать у печки с ее тихой улыбкой, и кот Федька, обнюхивающий кончик красного, незнакомого ему материала, – все, все запомнилось на всю жизнь яркой звездочкой.

Потом был еще костер в пионерском лагере – большой, настоящий костер на берегу речки Баланды. Ребята прыгали через костер, прыгала и она, обожгла немного пятку, и Петька, который был также в лагере, послюнявил палец и долго натирал им Марфушину пятку, твердя: «Сейчас все пройдет». Он говорил, как настоящий доктор, а на маковке у него смешно торчало несколько волосинок, за которые почему-то хотелось подергать. И это все запомнилось, и речка с непоэтическим именем запомнилась и осталась в сердце доброй теплинкой.

Потом было поле, караульные вышки среди зреющих хлебов. Ночное небо, усыпанное звездами. Петька, Васька и Марфуша на вышке. Они вдвоем с Петькой следят за падающей звездой. Ночной жук, больно ударившийся о ее лицо, – смех и слезы. Петька опять слюнявил палец, опять натирал и опять говорил, что сейчас все пройдет. Все и проходило, кроме одного, кроме того, что хотелось, чтоб Петька был всегда рядом с его смешными торчащими волосами, чтобы всегда было это ночное звездное небо, чтобы всегда быть вдвоем.

Потом были журавли. Они прилетели днем. Марфуша спугнула их своим неосторожным вскриком – журавли улетели, а ей захотелось улететь вместе с ними, и она побежала, побежала по полю, бежала и плакала, бежала и знала – она очень хотела этого, – что Петька побежит вслед за нею. И он побежал, и они вернулись, а Васька ушел спать. И они на вышке остались одни, Петька и Марфуша. Одни они во всем белом свете. И это было счастье необыкновенное, когда тебе и ему по четырнадцати лет и когда над головой небо и звезды – и больше ничего. И в груди тревожно и радостно стучит сердце.

А потом было много ночей, и среди них была одна, та, в которую все и решилось. Он сказал:

– Журавушка моя!..

А у нее не было больше никого на свете. И она не закрыла, не захлопнула перед ним калитку. Вошли в темную избу и, не зажигая света, долго, обнявшись, сидели на сундуке. Звенел сверчок, но они его не слушали... Они ничего не слышали: кровь звенела в ушах и висках. Журавушка первой оторвалась от него. Молча пошла к кровати, сдернула одеяло.

Утром она почувствовала небывалую усталость.

– Измучилась я, Петь.

Из глаз ее, темных, больших, лился ровный, тихий свет, и они были очень счастливые, эти ее усталые глаза.

– А ты, можа, уснешь? – сказал он.

– Что ты? – удивилась она и опять потянулась к нему губами, теплыми, зацелованными, немного запекшимися, опаленными внутренним зноем.

Потом она положила его голову на свою руку. Жарко прошептала:

– Ну и ночушка!..

Журавушка сидела возле своей избы, в палисаднике, на маленькой скамейке, которую сделал Петр сразу после той ночи, когда они стали мужем и женой, и когда он, заколотив свою избу, перекочевал к ней. Она сидела и старалась вспомнить другие счастливые для нее ночи, которые были после той, самой счастливой. Но память почему-то все меньше и меньше воскрешала для нее такие. Может быть, потому, что отвлекал Сережка: он третьего дня приехал из города в отпуск, техник по радио, ее Сережка, ее ненаглядный, ее единственный сын, все ее муки и все ее счастье. Теперь он в клубе – там танцы-манцы каждый день – и больше ничего. Сережка теперь там. Журавушке иной раз даже кажется, что различает голос – мягкий, глуховатый малость, батькин голос. Ох, Сережка! Не уснуть матери до твоего прихода, вот так и будет сидеть до утра. В избе телевизор – Сережкин подарок, включить бы да посмотреть, что там и как. Да не хочется уходить с улицы: больно хороша ночь, больно хороша. Да, но где же другие счастливые ее ночи, почему никак не припоминаются? И были ли они вообще?.. Были, коль она отыскивает их в своей памяти, должны быть! В сущности, такими были все ночи после той, самой счастливой, вплоть до черного воскресенья, каковым нарекли солдатские вдовы день 22 июня 1941 года.

Накануне того дня Петр весь вечер провозился с репродуктором – наутро Выселки должны были слушать свою первую после двадцатых годов радиопередачу. Сеть обещали подключить к восьми утра. До этого часу Петр – он был бригадиром полеводческой бригады – и его старый приятель Василий порешили съездить на поле, по давней крестьянской привычке посмотреть хлеба. Журавушка осталась печь для них блины, хотя ей и хотелось поехать вместе с ними. Петр видел это по ее погрустневшим вдруг глазам, по тому еще, как покривились ее губы, как скособочились черные дуги бровей, и как она заторопилась к печке, и как потом сердито зашаркала там заслонкой, стараясь не глядеть на мужа. Он подошел, чтоб обнять и поцеловать ее на прощанье, но она отстранилась.

– Что с тобой? – спросил он, встревоженный.

– Ничего. Ступай скорее. Василий-то ждет во дворе...

Ей хотелось вместе с ними на поле, но осерчала она не потому, что муж не взял ее с собой. Ей было обидно потому, что он так спокойно мог уйти из дому после того, что она ему сообщила этой ночью. Она сообщила, что у них будет сын. И он тогда вздрогнул, вскочил с кровати, схватил ее на руки и как сумасшедший бегал с нею по избе, твердя:

– Журавушка!.. Родненькая!.. Птичка моя!.. Золотая моя!...

Потом положил на кровать, долго целовал. Затем, отдышавшись малость, сказал:

– Почему же сын? А я хочу, чтобы была дочь!

– Не ври, пожалуйста. Ты хочешь сына, и я рожу тебе его. Вот и все!

Он замычал как-то, два раза перекувыркнулся через голову и снова подхватил ее на руки, и носил до тех пор, пока не упал вместе с нею на кровать в полном изнеможении. А теперь вот уезжал, как будто ничего такого и не было. Когда захлопнулась за ним дверь, она села на лавку, против печки, и сейчас же почувствовала себя очень несчастной. Слезы сами собой покатились по щекам, и она не смахивала, не утирала их концом платка: пускай льются, пускай он приедет и увидит ее такой вот.

А он в это время подъезжал уже к кромке хлебов, стараясь примечать и запоминать все, чтобы потом рассказать Журавушке. Утро было ясное и какое-то радостное. Солнце еще не выкатилось из-за горизонта и не успело выпить росу, оно лишь разлило вполнеба кроваво-красные чернила и пока еще не грело, не опахнуло поля зноем. На колосьях поспевшей ржи висели изумрудные сережки росы, чуть подкрашенные пробивающимися из-за горы лучами солнца. Петр соскочил с телеги, забрел далеко в рожь, поплыл по ней, точно по морю, широко разводя руками перед собою. Капельки росы, тяжелые и холодные, упали на его лицо, за пазуху, и он захохотал. Захватил вокруг себя, будто обнимая, огромную охапку, выдернул, связал в сноп и вернулся к телеге, все еще похохатывая и знобко передергивая плечами, как самый ранний купальщик, выходящий из холодной, не обогретой солнцем воды.

– Ты только, Васька, посмотри, какая уродилась. Двадцать центнеров – самое малое!

Лошадь, заметив, что ездоки заняты не ею, подвернула ко ржи и тоже потянулась мягкими, бархатными губами к тяжелым от росы и тучности колосьям.