Изменить стиль страницы

Вся буря утихла. Оратор знал, что он эту толпу укротил и держит в руках. И, среди общего глубокого молчания, он мог спокойно закончить свою речь.

— Товарищи, вы должны, ради своей репутации, загладить свой поступок и все, как один, просить гражданина Деланда продолжить свою речь.

"Красные" заволновались, но никто не решался протестовать. И снова взгляд Ружмона скользнул в сторону Христины, и она поняла, что он эту укрощенную толпу преподносит ей, как трофей свой, как рыцарь своей даме и, помимо ее воли, все ее существо охватило радостное чувство торжества. Деланд стоял, как каменный, губы кривились в жестокую насмешку и, когда Комбелар крикнул: "Слово принадлежит товарищу Деланду!" он не вышел на сцену. Склонясь над барьером своей ложи, он заговорил тоном полным презрения:

— Я очень благодарен господину Ружмону за то, что он милостиво просит для меня снисхождения своих товарищей, но я этим снисхождением не воспользуюсь. Повторяю, я благодарю господина Ружмона, что же касается его товарищей, то они могут быть уверены, что я к ним не питаю злою чувства за то, что они вели себя, как дикари. Если я на кого сержусь, то только на самого себя, потому что я должен был знать, что меня здесь ожидает, и не должен был принимать подобных приглашений. Я получил хороший урок за свой неосторожный опыт, но с меня достаточно. Отныне ноги моей не будет ни на одном подобном собрании, выступать при подобных условиях я считаю ниже своего достоинства.

Слова его, а еще больше его презрительный тон вызвали новый прилив злобы и негодования в "красных" рядах. Но Ружмон одним взглядом укротил поднимавшуюся уже бурю. Исидору Пурайлю пришла фантазия, в виде насмешки, при соединиться к аплодисментам "желтых". Эту шутку подхватили его товарищи: одни из них гримасничали, делали вид, что забрасывают Деланда цветами, другие посылали воздушные поцелуи, наконец с райка раздался хор каких-то мальчишек; они пели экспромпт насчет "желтухи" и ее представителей, которые готовы чистить сапоги своим хозяевам-эксплоататорам.

Среди этого гама Деланд вывел Христину из зала. Их эскортировали, как верные телохранители, колбасник Варанг, братья Самбрего, скульптор Баруа, бритый малый и еще один суб'ект, прозванный Деруледом.

X

Франсуа вышел на набережную Сены. Окружающая нас обстановка имеет ту особенность, что она, как музыка, сливается с нашими переживаниями. И сейчас в душе Франсуа образ Христины придавал особое очарование и этой ночи, и плохо освещенной набережной, и даже баркам на реке. Франсуа был полон какой-то мучительной радости; любовь зарождалась в нем, как что-то торжественное и, в то же время, катастрофическое.

В глубине его существа просыпались, как и во всей приводе вокруг него в эту весеннюю ночь, творческие силы жизни.

Он ругал себя за властно охватившее его чувство, чувство, которое в жизнь его может внести только страдание. Все достоинства Христины могли оказаться опаснее недостатков других женщин: она не из кротких, и ни в чем не поступится, будет неумолимо твердо стоять за свои убеждения. Она будет ненавидеть дело, которому не сочувствует, его дело; она на порог к себе не пустит революционеров. Да и может ли она полюбить такого человека, как он? Ей чужды непосредственные, как ураган охватывающие, порывы страсти. Она способна отдаться только чувству, постепенно и почти сознательно ею же взрощенному; и это чувство будет глубокое, верное и даже горячее.

Ружмон чувствовал, что в смысле волевом она сильнее его. Он мог владеть толпой, но не отдельной сильной волевой натурой, каковой, несомненно, была Христина. Его бродячая натура инстинктивно избегала прочных привязанностей. Он любил толпу, любил коллективное действие и не выносил долгих бесед, с глазу на глаз, с женщиной в особенности: они его пугали своим неудержимым стремлением удаляться от толпы; стремление свить себе гнездо ему всегда было неприятно и противно. В своей личной семье, семье, в которой он вырос, он не знал женской ласки, не знал семейного уюта.

— Нет, я положительно создан для бродячей жизни, — убеждал он себя, шагая вдоль набережной. Семья… жить точно на острове среди моря житейского? Нет, этого счастья я никогда понять не мог.

Но нет, уже не раз, думая о Христине, он отлично его понимал.

Он вспомнил, как в один из вечеров он с восторгом думал, какое она может дать прекрасное потомство.

А сейчас дело обстоит еще хуже: он ревновал, его мучительно грызла ревность — ревность не к кому-либо, а ко всем и ко всему. Он с ужасом понял, что ради этой девушки можно забыть всё на свете и даже отказаться от своих идеалов освобождения человечества.

В конце концов он чувствовал себя несчастным, одиноким человеком, с тяжелым горем на сердце, горем, которому помочь не может никто.

— Поможет время, — прошептал он, — надо претерпеть.

Но когда кого-либо успокаивали подобные самоутешения? Ружмон сам чувствовал, что это пустые слова. Образ Христины властно и победоносно стирал и покорял всё, что поднималось против нее рассудком.

— Однако, сегодня вечером я же мог говорить то, что думаю, ее присутствие не смутило меня.

Как все люди, привыкшие заниматься психологией масс, он совершенно не умел разбираться в своих личных чувствах. Он так же редко рассматривал свою душу, как лицо свое в зеркале. Он знал, что там делается в общих чертах, в деталях же он не копался и потому совершенно не мог дать себе отчета в том, что с ним творится сейчас. Вся предварительная работа в душе его прошла для него незамеченной, и сейчас он был почти уверен в том, что любовь его к Христине только сегодня пробудилась в его спавшей до этого вечера душе.

Около моста Тольбиак его размышления были прерваны неожиданным появлением двух невзрачных фигур. Это были два молодца, имевшие довольно жалкий вид; они были худы; у одного слезились глаза, зубы у обоих гнилые, во всем облике было что-то жуткое; ясно было, что им одинаково безразлично убить человека или животное.

— Выкладывай свои богатства, — сказал глухим голосом Ружмону один из них, ростом повыше, — и никакого сопротивления, не то ножом пырну! — прибавил он.

Ружмон отскочил и размахнулся крепко сжатой в кулак дубиной. Сердце ёкнуло, но он не струсил, напротив, он почувствовал особый прилив храбрости, и это ему было приятно.

— Товарищи, — сказал он, — я знаю, что вам живется нелегко, но ночным грабежом ведь делу не поможешь. Это выдумка неуместная и довольно опасная. Считаю долгом предупредить вас, что голос у меня зычный, и дубинкой я владеть умею. Крикну — за два километра слышно будет, и со всего околотка полицейские сбегутся. Да чорт с вами, я вам зла не желаю, попробуем и так с вами столковаться.

Апаши слушали его, совершенно озадаченные его спокойным тоном.

— Мы поделим по-братски, — продолжал Ружмон, засунул руку в карман и вынул три пятифранковика и несколько мелких монет.

— Вот и все мое богатство, и, с нашей стороны, было бы форменным идиотством из-за этого рисковать: вам быть избитыми моей дубинкой, а мне получить удар вашего ножа

— Надо еще посмотреть, все ли это твое богатспво, — прохрипел один.

— Смотрите мне в глаза: у меня нет больше ничего кроме стальных часов, а за них вам дадут не больше трех франков… вот они.

Он говорил так искренно, что бандиты поверили:

— Ну, ладно, подавай, и можешь итти своей дорогой.

— Ну, уж это не по товарищески. Часы и мелочь вы должны мне оставить!

— Это почему?

— Да потому, что мне не хочется расстаться с вами так нехорошо. Я вам добровольно отдаю три пятифранковика, ладно, если же вы потребуете и часы, и мелочь, я буду считать вас негодяями и мерзавцами.

Наступила короткая и жуткая пауза. Апаши переглянулись.

— Ну, ладно, так и быть, — сказал уже с оттенком миролюбия апаш повыше, — ведь, тоже есть надо, оттого и берем… Ну, да таких, как ты, еще можно пощадить…