Изменить стиль страницы

— Напрашивается, — сказал я упрямо.

— Ну ты и дур-а-ак, — удивленно протянул Маныч. — Напрашивается? Тогда скажу. Это для сопляносых, понял? Я-то, как нормальный, то есть, как выродок, — поправился он, — и в рот смотрел, и вникал, и учиться старался хорошо, и верил во всё, всерьез верил — всё, что мог. И даже больше. А мне? Аккуратненько так сапожком начищенным в ебло. На-ка, харя! Наша Родина не блядь, чтобы каждому давать. Ишь, чего захотел. Да мне и не надо! Я и не прошу у вас, сучьё! Мне хотя бы возможность! Поелику возможно, — юродиво вывел Маныч. — Только возможность и ничего больше. Мне хватило бы. Малости самой. Чтобы самим собой можно было бы быть… Без этого подлючего заглядывания в глаза. Щенячьего. Тьфу! — плюнул Маныч на пол. — Ума-то ведь нету в нежном возрасте. Той свободы внутренней. Нутряной. Говорят, что свобода — это когда нечего терять. А Татлян на катере Сталина тёлок катал — тридцать узлов, капитан у штурвала! И что?! И все равно съебался!! Его на руках до гостиницы после концерта носили. Это русский Пресли был, если хочешь. Спроси еще, что не хватало мужику, как у них принято. — Маныч допил пиво и ухмыльнулся. — А ты говоришь… Скажу тебе одну вещь. Тебе, пожалуй, странным покажется, не знаю… — Маныч посмотрел мне в глаза. — Я не русский. Не в том смысле, что татарин или узбек. Просто не русский. И быть им не хочу. Мне даже противно быть-то им. Пойми ты — противно!! Я себя таковым не ощущаю просто. Национальность — это ведь не то, что у тебя в паспорте написано. Это вот, глянь, — Маныч обвел рукой сырые стены, — среда в которой человек живет, так скажем. А я, родину-мать вашу, не в этом мире живу. Нет, нет. Не надейтесь. Я европеец. А европейцы где должны жить? Где по парадным не серут. А тут жизнь азиатская, а страдания европейские. Ни в голове, как справедливо говорится, ни в жопе. Надоело, во! — он провел ребром ладони по горлу. — Проходит ведь жизнь-то. Да прошла! понимаешь, нет? Не понимаешь, феденька. И где? и как прошла-то? Дунул — и нету. Ничего от тебя не осталось. Ничего ж не осталось, ни с чем пирожок. Башмаки вон. Да те, без шнурков. И за что? Мне ведь еще, считай, годами, баба ягодка опять, а я… — Маныч на секунду задумался. — Говноед я. И всё тут. И это еще интеллигентно сказано. Да. Очень интеллигентно сказано, — повторил он. — Спелые ягодки демонстрировать надоть, вот как! А демонстрировать-то нечего. Дурачина-дурилка, — постучал он себя по голове, — сам до всего доходил, книжки, умник, читал, в библиотеках сидел, всё думал, что найду то, сокровенное, настоящее. Чего из пальца-то высасывать! Ох, мечтал, я и смысл пойму и правду-матку выверну, все свои проблемы как надо решу. Всё, думал, будет у меня, как в стихах — и хлеб, и дом. Уж у меня всё будет правильно. И Божий страх, и Ангельские числа… Понимаешь ли, хотел сам с собой договориться. Думал, что такое возможно. Но это ж, — чихнул Маныч в воротник, — не так. Только дурак может верить в то, что можно договориться с самим собой. Ты ж не один, тебя несколько. Сегодня ты один, а послезавтра — совсем другой. А по-настоящему, человек таков, каков он наедине с собой. Как он себя при этом ведет — таков он, голубчик, и есть. Как в зеркале кривляется, как чавкает, как в носу ковыряет. Кто может сказать, что он такой же и в жизни? Ты можешь? Я не могу. Ну и как с таким буратиной договариваться? Мы в зеркало смотримся и то неосознанно выражение лица подстраиваем поприятственней, а что уж говорить про другое? — Он достал из кармана сигарету и стал разминать, катая между пальцами. — И домечтался-таки. У нас кто ищет, тот всегда себе на задницу найдет. И на меня у них кол осиновый нашелся, на вурдалака! И вот корячусь на том колу, червяшкой вывинчиваю, но не ору, чтобы им радости не доставлять, а ненавижу! Глубоко так, тёмно так ненавижу, по дурному кровь заходится. Ну, думаю, откинусь, я вам устрою партизанские отряды занимали города! Но… — Маныч поперхнулся дымом, прикуривая. — Это поначалу действительно крепко было, а потом резьба соскочила. Бэньк! И всё похую стало. Я даже сам удивился. Голубушка, не странно ль это? И только потом, уж когда… Для всего ж время надо… Осознал, что равнодушие посильнее ненависти будет. Посильнее, посильнее. Это самое, я тебе скажу, чувство. Выразительное. И самое мужественное, добавлю. Тут без балды. Тут тебе и все эмоции побоку, и холодность, и отсутствие иллюзий, и даже интеллектуальная честность, если на то. Что за сигареты! — возмутился Маныч, — палки одни! — и с силой затушил окурок о середину стола. — «Космос» еще называют, придурки. Действительно, ё, космос. Ты знаешь, — он положил руку на сердце, — я через это ко многому по другому относиться стал. Если не ко всему. Не говорю к людям, — он махнул рукой. — Это со временем у любого-каждого. Всё равно все до одного гондоны. И каждый в свою скорлупочку червячком лезет, чтоб не доставали. А вот читал, например, тоже вот, как Мишка твой, зачитывался хуйнёй всякой. И классика наша, не скажу так уж — ах-ах, но… Научили в школе пизданутые училки — руками не трогать! А я и поверил, рад стараться. Отводы наводил. А тут пришлось… было время — и как-то враз… Паранджа слетела. Не моё! Чужое, как… Брось — не жалко. Во-первых, угрюмо, тоска какая-то лошадиная. Повеситься можно. Но это ладно. Наше же, исконное. Это как портянки понюхать. Можно пережить. Но ведь просто не интересно. Скукота. И народец-то сам по себе тусклый. Все эти перерожденцы, картежники, пидоры-сифилитики. Что там может быть, если они больные насквозь? Там здоровья ни грамма, бактерии одни. И где там глаголь-добро, как в учебниках дурачкам впаривают, если желчь одна? Да паутина. Да бестолковщина. И чему учить, чему? если они и сами-то не знают. А — хочется. Вот и трясут бородами. Вся белиберда, я тебе скажу, от этого хотения старческого и пошла. А что с хотения толку, если не стоит? Умники. Эх, — зло выдохнул он. — Чтобы любить страну, надо любить в ней хоть что-то. Ну что здесь любить? Что не засрали — заплевали. Водка из опилок. Погода и та гнусная.

— Настроение мерзопакостное.

— Во-во, — не уловил иронии Маныч. — Перековали счастья ключи на мечи, да так, что и орала не разинешь. Да на что разевать? Сыр сто лет назад выпал. Быдло-жизнь меня так унизила, что у меня, кроме равнодушия к ней — ничего не осталось. Никаких сильных чувств. Полное и безоговорочное равнодушие. Но весёлое, сука. От веселого равнодушия тонус, знаете ли, повышается. Смотришь на всё это — а и хуй с вами, дураками, раз вы такие дураки. А я лучше буду насвистывать в своем шалаше, слегка приплясывая, — покрутил Маныч руками. — Вот говорят: я смеюсь над всем, иначе мне пришлось бы заплакать. А заплакать, милые вы мои, хер дождётесь! Что это за смех такой — только б не заплакать? Нам такой смех, господа-товарищи, не нужен! Не жалею. Не зову. Не плачу. Добру и злу внимаю равнодушно. Самая лучшая оценка: рав-но-душ-но. Чем прекрасны старики? Мудростью. А что это как не равнодушие, возведенное в абсолют? Спокойная, как полено, оценка. Вот оно — согласие с самим собой. И ты жив! Ну что? По соточке?

— Ну давай, — согласился я.

Маныч принес стаканы с водкой и два бутерброда с заветрившимся сыром, жестким будто подметка.

— Видишь ли, Сереженька, — сказал он, чокнувшись, — равнодушие тем и хорошо, что позволяет защитить собственную душу от мелочности жизни, от толпы, от якобы друзей, от тирании власти. Ну не за что меня взять. У меня даже хвоста нету. Я — р-раз! — и в тину. Как уклейка. Прекрасно сказано: Бог являет себя не в буре, а в тишине. Там-то я и сижу. В са-а-амом дальнем уголочке. Будем.

Уже на улице Маныч взял меня за рукав и с какой-то странной ухмылочкой заглянул в лицо.

— Ну что? Хе-хе. Как монолог? Шекспир, дура. Честно-то говоря, скука вся эта лажа. Вся эта херомантия. Свободы, народы… Нас встретят радостно у входа. Наивен ты. Наговорят тебе, а ты и рот открыл. Да разве можно всему верить, что тебе вешают? Два пишем, три в уме. — Маныч снисходительно похлопал меня по плечу. — Ой, пропадешь…

19

Бедну саклю его я запомнил, а вот квартиру, правда, мы не знали. Но язык — он ведь и до тюрьмы доведет, а спрос в карман не лезет и карман не трет.