Изменить стиль страницы

Недолго музыка играла.

Лёля влюбился в аптекаршу. Куша жил у какой-то маруси на Черной речке и появлялся раз во сто лет. Аптекарша таскала возлюбленному настойку боярышника на спирту и возлюбленный к сему зелью весьма пагубно пристрастился. Боярышник выдавал на гора до семидесяти оборотов, пился отменно, пятизвездочным коньяком, и оптимальную дозу определить было трудновато, что почти всегда приводило Лёлю к вырубону.

В одни прекрасно-ненастный день этот мудошвили, как и следовало ожидать, что-то там включить-подсоединить позабыл, пистимея его свалила домой после ударного труда, а он устамший и кваснутый, задрыхлял, чем грубо нарушил правила противопожарной безопасности.

Ведь ясно: спать — спи, а бдить — бди.

Где там.

Кипятильник знай себе трудится, пыхтит. Количество, по физическому закону в качество перешло. Но и там не задержалось. Соседи нюхали-нюхали, кроме того, что это определенный дискомфорт, еще и любопытно: где ж эдак скусно пахнет? Пошли на запах, как индейцы. Недостучались, недоорались, что и естественно; посовещавшись, ареопаг постановил: спасти! Дверь только пискнула. Глянули: поглядить-ко — ты горишь!

Вечером, несмотря на лёлины активные возражения, Минька, прибор, коий уже ласково нарекли «сушняк» и знак качества было наклеили, собственноножно уничтожил — до беды один шаг, как пишут на плакате. Только и осталось что пятно вздутого линолеума. Что от сапог осталось — это само собой. Это без комментарий, как говорят комиссары полиции в итальянских фильмах.

Умная мысля приходит… Это все знают — опосля стакана мимо губ. На кой хрен все эти мудильники-звонильники? не проще ль было той же релюшкой прибор обесточивать? Проще-то проще. Но не интересно. Жареных сапог ждали. Дождались, матка боска, четохоска. Клюнуло. Ладно, что не по темечку. Хотя, что теперь говорить? Проблема-то осталась.

Извращенец Маныч поступил проще. Сделал вид, что проблемы не существует, положил на все приличия, купил в «Военторге» крепыши за семь рублёв, для комплекта калоши за троячок, и, как Фома, смело стегал по лужам.

А что? С калош, как с гуся вода, с Маныча вообще немного спросу — он сам себе сельсовет, наверно потому и изволил не заявиться на работу, что не впервой и понятно почему.

Во субботу, в день ненастный, с утра пораньше, мы решили этот корнеплод пристыдить-увещевать: ясно же — квасит, задрыга, — получка была на днях.

Обитал Маныч в отдельно взятой республике — в трущобах между проспектом и набережной.

Пролетландий эдаких громыхает ржавым железом консервных букв по всей необъятной: Шанхай, Жуковка, Нахаловка, али еще как, как ни назови — неважно, важно лица общее выражение. И не сказать, чтобы благообразное на вид и приятственное — скорее наоборот, и характеристика уже рвется с губ, как пионерская песня.

Не обошла хорошая слава и эти палестины: «Смотри, девка, дождешься жениха с Пистерюги!» — в сердцах стращают мамаши прыщавых десятиклассниц, намекая на то, что гулянки до полуночи до ЗАГСа не доведут. И правы они четырежды четыре раза, но не понимают девки, у девок умишко с кулачок, но не об этом сейчас, а о Пистерюге.

И откуда такое названье повелось? Бог весть. Но как сказал великий Гоголь: назовет, так назовет русский народ, не назовет — припечатает. А и верно: кругленькое словечко, катается на языке, словно подшипник в кармане: Пистерюга, — свистит, материться, за спиной топает. И мно-о-го в нем для сердца местного отозвалось: «А вчерась-то в Пистерюге, — пришепетывают бабки на завалинке со сладким ужасом, — опеть двоих зарезали. Свят-свят». Потому-то лезет в это сердце сырость какая-то при виде такой угрюмой достоевщины, и невольно прибавляется шаг и хочется идти быстренько из этих тесносгорбившихся переулков, насторожив глаз.

Так-то.

И у властей Пистерюга бельмом на носу, и у милицейских, а всё никак. Лет пять поди, а то и более, висит на проспекте выгоревший добела план переустройства этих кривоколенных кварталов, отстроенных на скору руку энтузиастами первых пятилеток. Здесь они расплодились, поспивались, отрущёбились, во всем разуверились, отматюгались, оттянули, отвоевали, и отмучались. Да и дожили бы… Посмотрели да сплюнули.

Дети детей, расцветая яблочком-китайкой, ходят теперь, заправив клеш от бедра в яркие махровые носки, пугают прохожего прямым взглядом и фиксатой ухмылкой — не бойсь, падла, кому ты нужен. Ничто им не чуждо — особенно не свое. Коллективизм, как и в тридцатых — в чести: на танцах в городском скверу объявляются кодлой человек в пятьдесят, прут через толпу трактором ДТ-75, видя в упор — раздайся грязь; кирпичные кулаки в любое время года обтягивают кожаные перчатки, эдакий знак блатного братства.

Сопляки и совсем уже зеленая шелупонь, желая поскорее приобщиться, выливают на речном песке кастеты, растапливая свинец в консервных банках, и приобретают первый опыт, подстерегая пьяных папаш после получки, да подглядывая, как сестренка подмахивает в кустах.

Завершая портрет местности, не откроем америк, постановив, что такие вот дровеломни и есть основной поставщик главного управления имперских задворок для работы на южных лесоповалах Крайнего Севера.

Как попал в эти прерии наш подельник — родился ли, женился ли, поменялся ли — покрыто мраком тайны, как пишут в романах. Но фактом оставалось то, что он здесь жил.

Как-то я встретился с ним совершенно случайно возле «Улыбки». Ты откуда и куда? я-то сюда, блинцов решил со сметанкой, а ты куда? да никуда, воздухом дышу.

Как, какими поднебесными вибрациями, каким зефиром навевает тот самый сакраментальный вопрос: «Ну что?»

Зашли в стекляшку, взяли, не спеша, теплого бархатного по паре кружечек, купили тут же у бабушки по засушенному подлещику да и…

Только начни.

Погода стояла вежливая, не морозная. Потом пошатались, снежком поскрипывая: ни ветерка сопливого, ни морозца — нос наружу, ухи вверх. Для разговора променадного самый соус.

Мимо шествуя, он и показал свою хламень, вот де моя юдоль слез, обитель печали.

— Дом-то еще ничего, еще сто лет проскрипит, если только не уплывем однажды: в подъезд не зайдешь — с ног сшибает. Пивник рядом, знаешь, на Комсомольской? Рыбий глаз.

— А-а. Так это здесь что ли?

— Все оттуда в наш подъезд ссать ходят, — жалобно сказал Маныч. — И в горсовет писали, и замки ставили, чего только не делали — нет! ссат и пиздец. И только в нашем. В соседний не идут. Что за блядство? Мистика какая-то. Прихватил я как-то пидора одного. Захожу в подъезд, гляжу: ноги расставил, поливает. Такой — в плаще, шляпе — интеллихент сраный, мать твою. На улице, паскудник, не ссыт — культурный, видите ли, стыдно. Шляпу с него снял, под струю подставил и ему же на голову одел, зассанцу.

— А он что?

— А что он? Он знает что. Что к чему. — Маныч отшвырнул дотлевший до самого фильтра окурок. — Возьмем что ли еще?

Вернулись. Взяли. Свежее. И разбавлено вроде не очень. Хотя откуда нам знать? Когда мы неразбавленное пили?

— Глядя на пиво и плясать хочется, — весело сказал Маныч, посыпав крупной солью краешек кружки. Засосав одним глотком полбокала, он внезапно спросил, не вытерев пивную пену с губ:

— Ты почему петь не учишься?

— Не въехал, — ответил я.

— Это я не въехал, — хохотнул изумленно Маныч. — Тебе же петь надо учится. Удивительные вы всё-таки люди, — отставил он кружку. — Инструмент осваивать надо — это как-то, с грехом пополам, еще понимают, а петь — это так. Здесь учиться по-вашему нечему. Еще и удивляются — «чему учиться»? Как чему? То, что ты на гитаре постоянно нарабатываешь: аккорд новый, гриф изучаешь, приемы игры какие-то — это в порядке вещей. Йес? А ведь и с голосом так же надо, — сказал Маныч проникновенно. — Распеваться. Разминаться. Трудиться, наконец. Как жилу золотую разрабатывают, так и тут в поте лица пахать надо. Ты же гитару не сразу взял в руки и заиграл? Верно? Помудохался? И не месяц-два, а поди поболе? Так? В муське, заметь, пению не один год учат. А в консе? Хо-хо. Считай полжизни. И на что, да? На пение какое-то. Бред! — сыронизировал Маныч. — А ты спроси любого музыканта. Тебе скажут. — Маныч поднял указательный палец, останавливая меня. — Пение, дружище, в музыке — это самое сложное. Самый. Трудный. Инструмент. Без всяких там… Его так же надо беречь, так же настраивать, ремонтировать в конце-то концов. Что ты сыграешь на расстроенном инструменте? «Нэ колы ты мэня у жопу соломинкою»? — Маныч облокотился на липкий стол и доверительно наклонился ко мне. — Никто даже не обращает внимание на то, что голос — это самый таинственный и неповторимый инструмент. Вот ты, ты сам, когда-нибудь об этом думал? Что кроме голоса так глубоко проникает в душу человека? Почему одна и та же песня в разном исполнении совсем иначе воспринимается? Один поёт — озноб, мурашки по коже, а другого ветродуя век бы не слышал. Разный инструмент, — развел руками Маныч. — А возможности? если и не безграничны, то по крайней мере и до конца не известны. Кто задумался над тем, что в Америке шестьдесят процентов учащихся поют в хорах? Официальная, кстати, цифирь. А? Только потому что любовь к этому? традиции? Может быть. Может быть и то, что умение сливаться с другими голосами, сохраняя при этом свой — это, по сути, уникальный способ самоосуществления. О как! — похвалил себя Маныч за мудрое словцо и продолжил: — Может быть, это живое ощущение культуры. Может быть, другие «может быть». Но помимо всего, на подсознательном уровне, в подкорке, студентики ощущают и благотворное, скажем так, воздействие от таких, м-м, упражнений. Хочешь знать почему? — по-ленински прищурился Маныч. — А потому, что пение развивает мозг. — С видом пророка, нечаянно открывшим истину, он неторопливо допил пиво, перелил из второй кружки в свою, с хлопьями пены на стенках, отхлебнул, и продолжил: — Черепная коробка, оказывается, при пении резонирует. Тот же массаж. Тот же принцип. Только если тебе спинищу могут размять, то мозг уж… Или вот почему все пьяные поют? Неспроста. Что-то в этом есть. Пение дает энергию, возбуждает клетки головного мозга к более эффективной деятельности. Шарики расшурупливает. Стимулирует работу мозга звуками разной частоты. Давай, возьми «о» низкое, ну?