Изменить стиль страницы

— Отчего вы вдруг подписали протокол? Что, Щенников бил вас? Или пытал? Или были еще какие методы воздействия?

Я вдруг вспылила:

— Слушайте, меня в 1954 году реабилитировали, понятно? На кой же черт снова поднимать эту историю?! Отказываюсь говорить на эту тему.

— Вы только не волнуйтесь, сейчас я вам всё объясню. Вы разрешите мне закурить?

— Пожалуйста, курите.

Прокурор, добродушного вида мужчина лет сорока, закурил с явным наслаждением трубку и разъяснил мне так:

— Я военный прокурор, у нас до сих пор нет своего помещения, и мы занимаем этаж КГБ. Ваш бывший следователь Щенников при Берии был переведен в Москву и сделал очень большую карьеру, понятно? Это вас удивляет? Удивлю еще больше. В настоящее время он сидит в Бутырках, ведется следствие, и потому понадобились свидетельские показания его бывших подследственных. Но представьте себе, за четверть века из его подследственных в живых остались только двое: мужчина в Тамбове и женщина в Саратове — вы. Обоих сейчас одновременно допрашивают как свидетелей военные прокуратуры Тамбова и Саратова. Вы меня поняли?

— Поняла. Значит, теперь наоборот — в тюрьме сидит Александр Данилович?

— Именно. Я жду от вас правдивых свидетельских показаний.

И я рассказала ему все, что знала о Щенникове. Прокурор слушал недоверчиво и наконец не выдержал:

— Валентина Михайловна, какого черта, простите, вы его выгораживаете?

— Выгораживаю? С чего бы я стала его выгораживать. Но я отродясь ни на кого не наговаривала, чего ради я буду клеветать на собственного следователя?

Он невольно расхохотался:

— Впервые слышу выражение «собственный следователь»… Тот мужчина в Тамбове заявляет, что Щенников зверски избивал его… И он не случайно сделал карьеру при Берии… сами понимаете.

— Отлично понимаю. Но меня-то он не бил. Устраивал читку моего рассказа с угощением… И предлагал хоть полчаса поспать на диване, когда мне не давали спать… девять суток.

— Значит, вас все-таки пытали, — заметил прокурор.

— Кассиля он избивал, по рассказам тех мужчин в «вороне». Ко мне относился очень тепло. Кстати, пусть это вас не смущает: в лагере ко мне многие отпетые уголовники относились очень хорошо и отнюдь не видели во мне женщину. Просто я чем-то умела вызвать уважение этих уголовников. Их подружки относились так же, нисколько не ревновали.

— Вы что… читаете мысли? Я действительно подумал: может, вы просто нравились ему как женщина?

— Ерунда.

Мы занялись протоколом, там было много поправок, и я потребовала перепечатать. Он отдал машинистке и, пока она печатала, показал мне заявление Зинаиды Кассиль о посмертной реабилитации мужа. Меня просили быть свидетелем.

Я сказала о Кассиле все хорошее, что о нем знала. Промолчала только о смерти. У них была справка, которую прислали жене, что Иосиф умер от воспаления легких. Но я уже знала от Льва Абрамовича Кассиля, что его брат погиб на Колыме в 1943 году при массовом расстреле. Лев Кассиль узнал об этом через знакомого полковника КГБ.

Бедный Иосиф, бедный мученик…

Я никогда не перестану сожалеть о том, что Сталина не судили при жизни как преступника, что он умер своей смертью и оплакиваемый народом. Я не плакала.

Клочок неба

Отныне, в течение долгих-долгих десяти лет, мне предстояло видеть только клочок неба. Кусочек неба над Волгой, перекрещенный решеткой. Окно было закрыто щитком, все же клочок неба был виден. К окну подходить не разрешалось. Лежать днем не разрешалось. Подъем в семь утра, отбой в одиннадцать вечера… Осенью и зимой утомительно хотелось спать.

В камере нас было двое. Спасали книги и беседа — тихая, чтоб не услышали за дверью и не сделали замечания.

У меня от природы громкий голос. По приезде я еще не успела написать маме письмо, как меня лишили переписки на шесть месяцев за громкий разговор.

Мы должны были забыть свои имена, у меня был номер 37 дробь 2.

Лишали библиотеки только за то, что якобы мы подчеркивали ногтем фразы, а мы не подчеркивали никогда, ни разу.

Давали две тетради, когда испишешь — их заменяли новыми.

Раз в месяц камеры обходил начальник тюрьмы — злой, ехидный, ненавидящий заключенных.

Я сказала ему, что пишу в тетрадях маленькие рассказы и стихи в прозе. Некоторые казались мне удачными, и я просила его сохранить тетради до моего выхода из тюрьмы. Лицо его перекосилось.

— Пока вы отсюда выйдете, эти тетради сгниют, — отчеканил он злобно.

— Вы так думаете? Я смотрю на будущее более оптимистично.

Разговор этот стоил нам карцера обеим… в тот же день. За то, что мы якобы кормили голубков.

Мы их не кормили и к окну не подходили. Так выбивали из нас излишний оптимизм.

Такова была ярославская тюрьма для отсидки, у кого было тюремное заключение.

Единственным утешением для нас была большая дружба, книги и клочок неба за решеткой.

Маргарита Турышева сидела в этой камере с 1936 года одна и все время смиренно умоляла начальника дать ей товарища по камере.

Когда меня привезли, мне тоже приготовили одиночку, но в моих документах было заключение медицинской комиссии о том, что одиночка мне противопоказана. Маргарита удивилась, почему мне противопоказана одиночка. Спросила, как и почему мне выдали свидетельство. Я рассказала. Не без юмора. Она то ахала, то смеялась…

После суда меня привезли в корпус, где сидели лишь с тюремным заключением. Большой четырехэтажный корпус, но я оказалась единственной женщиной. Не сажать же меня с мужчинами. Так я оказалась в одиночке.

После тяжелого суда, после которого я потеряла сознание, нервы были расшатаны вконец — а тут одиночка! Переносила ее крайне тяжело. На меня напал страх. И вот, идя с оправки, я кружкой перебила все стекла в многочисленных переплетах рам. Растерянные надзиратели только таращили на меня глаза. Кто-то вызвал начальника тюрьмы. Я ему заявила, что сидеть в одиночке я не могу. Он предложил пока зайти, а они, дескать, разберутся. Заходить я отказалась наотрез. Как только они приближались ко мне, чтобы завести силой, я вопила на всю тюрьму. Кричала: «Сажайте хоть с бандитами, но в одиночке я не могу!» Орала так громко, что все мужское население тюрьмы узнало мой голос и поняло, в чем дело. Началось что-то неимоверное, что в тюрьмах бывало только до революции, — обструкция. Заключенные стучали в двери руками, ногами, табуретками, разбивая их в щепы, кричали на всю тюрьму: «Не смейте держать женщину в одиночке!» Побледневший, перепуганный начальник махнул рукой, велел дать мне стул и отправился к телефону звонить в тюремную больницу, чтобы меня забрали. Минут через десять я оказалась в больнице, где меня лечили от нервного потрясения. И врачебная комиссия выдала документ, что мне одиночка противопоказана. И вот меня посадили к Маргарите (37 дробь 1). Радость ее была беспредельна. А я с изумлением смотрела на нее.

— Сикстинская мадонна! — воскликнула я.

— Неужели сходство еще осталось? Ведь я так исхудала…

— Вам и раньше говорили?

— Да, я случайно похожа на ту женщину, с которой Рафаэль писал свою мадонну.

Весь день мы рассказывали друг другу о себе, знакомились. Водили нас на прогулку. Двадцать минут. Крохотный дворик, каменная стена, цементный пол и клочок неба, немного побольше, чем в окне.

— Однажды в этом дворе ухитрилась вырасти ромашка, — рассказывала мне потом Маргарита, — какая-то трещина, расселина, и она выросла. Два дня я любовалась этой ромашкой. А потом начальник увидел ее и велел вырвать с корнем. Это страшный человек!

— Откуда ты знаешь, что это он велел?

— Я глазами искала эту ромашку, и дежурный понял. Он тихонько объяснил, что начальник велел ее убрать.

— Убить! Если бы его за это не осудили, он бы и нас поубивал. Настоящий фашист.

— Неужели мы будем сидеть здесь весь срок?

— Не знаю. Но знаю одно: не дам погубить себя как личность. Ведь я писатель, а впереди много лет жизни, — проговорила я то, что уже не раз говорила себе мысленно. — Знаешь что, Ритонька, давай-ка учиться, чтоб время не пропало зря.