Изменить стиль страницы

— Тридцать семь-два, пройдите за мной! — приказал дежурный.

Во мне шевельнулась надежда: может, это просто карцер. А потом приведут назад и мы опять будем вместе.

Правда, сажать в карцер было не за что. Никаких нарушении мы не делали. Но я уже знала подлый здешнего начальства. Оно было неистощимо на злобные выдумки.

Когда меня привезли в апреле 1938 года в ярославскую тюрьму, я сразу попросила конверт и бумаги — написать маме письмо. Уже около года я была арестована, и она не знала, жива ли я, куда меня завезли.

Дежурный по корпусу сказал, что бумагу дают по пятницам. Но до пятницы они лишили меня права писать на полгода за мой громкий голос (я еще не привыкла говорить шепотом). Потом нас лишали «лавочки» на три месяца — уж не помню за что. В «лавочке» был хлеб, масло, сахар. Мы очень страдали от скудного тюремного пайка.

Так и оказалось — карцер. Мы спустились в подвалы и, пройдя длинным мрачным коридором, где пахло плесенью и какой-то застоявшейся, промозглой сыростью, вошли в карцер.

— Трое суток за то, что кормили голубков, — прочли мне приказ.

— Но мы не кормили! К окну даже не подходили. Дежурный пожал плечами и ушел. Вошли две мужеподобные надзирательницы, велели раздеться донага, весьма тщательно обыскали, бросили мне какую-то одежонку, а мою унесли. Лязгая зубами от холода, я поспешно оделась. Мне выдали короткую бязевую сорочку с оборванной лямкой, простиранный до дыр халатик, едва достигающий колен, и огромные лапти. Всё — ни чулок, ни какого-либо белья не дали. Но я вначале не придала этому особого значения. Я была так рада, что это лишь только карцер и через три дня я снова буду со своим другом. Это просто очередная гнусная жестокость — и ее надо пережить!..

Ноги у меня сразу окоченели. Я посмотрела на лапти: настоящие деревенские, из лыка. Интересно, кто их плел? Не на фабрике же делают лапти. Если бы хоть чулки дали…

Маргарита потом мне рассказала, что она, как только начала мерзнуть, надела халат «наоборот» — ноги в рукава, а потом укутала плечи, руки и грудь. Она очень расстраивалась, боясь, что я так не догадаюсь сделать. Так и вышло: я не догадалась. Карцер был два метра на два, без окон, так как находился под землей. Ни батареи, ни печи. На дворе стоял декабрь. Над толстой железной дверью, за решеткой, слабо светила электрическая лампочка, отбрасывая решетчатые тени. Летом здесь, наверное, текла со стен вода, а сейчас давно уже все обледенело: и каменные стены, и каменный пол.

В карцере, кроме открытой «параши», ничего не было — ни табурета, ни тюфяка.

Сначала я ходила, пока не закружилась голова. Я облокотилась о дверную притолоку. Сразу открылся «волчок», и мне велели отойти от двери: не полагается.

…Ночи, казалось, не будет конца, но все же я ее выстояла. Выстояла и следующий день. Временами меня охватывала крупная мучительная дрожь. Я делала гимнастику, чтоб согреться, — бег на месте. Но потом я настолько устала, что уже и это делать не могла. Иногда я глубоко задумывалась и тогда словно перескакивала через время.

За несколько дней перед тем я прочла замечательную поэтическую статью Паустовского о Грине. Не помню, как она называлась. Из нее я узнала, что Александр Грин с осени 1930 года и до самой смерти жил в Старом Крыму и сильно тосковал о людях. Его терзали сомнения: нужно ли его творчество современникам…

То, что я прочла, буквально потрясло меня. Все эти годы мы жили в Феодосии, в получасе езды от любимого писателя. Время это было тяжелое, и мы часто голодали. Помню, в 1932 году продали на толкучке все, что у нас было, кроме книг. Летом варили щи из лебеды. Однажды так получилось, что мы со вчерашнего дня совсем ничего не ели. К вечеру маме удалось занять пять рублей. Мы втроем — я, мама и сестра — отправились на базар. Дорогой мы сговорились, что купить: две ржаные лепешки (по два рубля штука) и кучку хамсы за рубль. Но при входе на шумливый феодосийский базарчик какой-то красноносый пьянчуга в разлетайке предложил нам «Золотую цепь» Грина.

Я сразу так вцепилась в книгу, что мама, взглянув на меня, поняла — добровольно я ее не отдам, и со вздохом протянула владельцу «Золотой цепи» пять рублей.

Весь вечер мы по очереди читали вслух. Гудело море, ветер стучал по кровле оторвавшимся листом железа. Мама слушала, ахала, восторгалась, а сама лазила по ящикам в поисках съестного и вдруг нашла огромную пачку фруктового чая. Мы бережно разделили его на три части, съели и продолжали читать. Нам так понравился этот роман, что, и лежа в постели, мы продолжали о нем говорить. Мы почему-то думали, что такой чудесный писатель, как Грин, живет в Москве. А он был так близко! Да мы пешком бы к нему пошли, если бы только могли подозревать, что он одинок и нуждается в любви и восхищении…

И вот в карцере мне опять стало обидно за Грина, и я начала слагать о нем поэму. Я толкалась беспорядочно из угла в угол и бормотала рождающиеся слова:

Забытый городок. Весь в зарослях ореха.
Бегущие холмы и старый тихий дом.
Здесь каждый вздох повторит смутно эхо
И листья осенью шуршали под окном.
Одна гравюра в комнате пустынной —
Портрет Эдгара По —
И яркий лунный свет.
Здесь умирал в печали неизбывной
мечтатель, нищий и поэт.
Мечте своей до смерти верный,
Непонятый, как Дон-Кихот,
Тоску и боль вкусив без меры,
В последний уходил поход.
Жизнь, полная невзгод, обид и муки.
Одна мечта ему безмерно дорога.
Никем не слышимые впитывал он звуки.
Незримые он видел берега.
Лишь родины его белесые леса.
Печаль и ложь приземистых построек,
Какие звали голоса!.. Как долог день,
И сумрачен, и горек.
А голод цепкий и упорный,
Что гложет до бессильных слез.
В ночлежке тесной и зловонной
Почуять свежий запах роз.
Бродяги с ним делились водкой.
А ночью драки на песке.
И, скорчившись, дрожать под лодкой
И зубы стискивать в тоске.
Труд непосильный и бесплодный.
Дороги, тюрьмы, ссылка, нищета.
Искусством он, униженный, голодный,
От жизни заслонился, как щитом.
И расцвели невиданные склоны.
К ним алые скользили паруса.
Могучие солевые циклоны,
Тропические яркие леса.
Шел по холмам бродяга беззаботный.
Он песнь веселую с рассветом заводил.
Матрос по гавани блуждал, ища работы,
И золотую цепь случайно находил.
Там чистая Ассоль, как он, мечтать умела
И чуда ждать,
Как завтрашний ждут день.
И песнь о счастии навстречу ей гремела,
И звали паруса под радостную тень.
И на прибрежии из бревен старый дом,
Где полка книг и шкур звериных блеск,
И с другом пополам распить бутылку рома
И слушать в тишине
Прибоя мерный всплеск.
Крепчает ураган.
Поскрипывают снасти.
Поет Бит-Бой, прощаясь навсегда.
Не молит он униженно о счастье,
Хоть жизнь его —
Дорога никуда.