— Татьянка, ты днем-то у нее была? — не понимая, для чего такие сведения, но полагая, что земский ярыжка о чепухе расспрашивать не станет, перебросила вопрос Прасковья.

— Да кабы я знала! Я бы и ночевать у нее осталась! Я бы с утречка с самого к ней прибежала, там бы и сидела! — отвечала Татьяна.

— Так была или нет? — переспросил Стенька.

— Выходит, не была, — ответила за невестку Прасковья.

— А когда ж была? Не помнит, что ли?

— Погоди-ка… — Прасковья рукой сделала знак, мол, не трещи, дай подумать. — Она как пошла причитать, знаешь что сказала? Третьего дня была у матери, и та Устинья пошла ее провожать, да с соседкой и сцепись!

— Великое дело! Не соседка ж ее удавила?

— Да той Агафье уж восьмой десяток, поди, кого она там удавит? А только сидит себе или стоит где и за соседями глядит, кто куда пошел да кого с кем видали. Ну, понятное дело, никто ее не любит.

— Так что же, Агафья с кем-то Устинью-покойницу видела? С боярскими сынками, чай?

— Видела, что ночью к ее воротам возок подъезжал. Не спится старой дуре, прости Господи, сидит у окошка да на снег любуется. Вот она и начни у Устиньи выпытывать про возок. Та ей — знать, мол, не знаю и ведать не ведаю ни про какие возки! А старуха ее ругать — мол, стыд потеряла, врешь и Бога не боишься. Чуть не подрались.

Тут и Стенька вспомнил — Татьяна, причитая, не забывала крыть в хвост и в гриву какую-то Агашку, и поди догадайся, что речь идет о трухлявой бабке!

Впрочем, таких вредных бабок побаивались. Мало ли чего сбрехнет, а слово окажется крепко и лепко. Видно, основательно набрехала бабка Агафья, если Татьяна решила, будто порча напущена.

— Мерещится ей, видно, — продолжала Прасковья. — Сидит, сидит у окна, да и задремлет. У нас вон бабушка жила, сидит себе у печки, да вдруг и принимается просить, чтобы ее домой отвели! Долго понять не могли — что такое? А это ей всякий раз снилось, будто она в Твери оказалась, откуда ее замуж брали. Пришли, Степан Иванович!

— Пришли? — вдруг переспросила Татьяна и встала, обводя взглядом пространство перед церковкой.

— Да что ты, свет? Что ты? — засуетилась Прасковья. — Никто уж и не скажет, где она, бедненькая, лежала! Затоптали все давно! Ведь ходят люди, кто в церковь, кто мимо! Пойдем, пойдем, свет, помолимся — легче станет…

— Тут? — спросила Татьяна, указывая на пустое место у самых дверей. — Сказано же — у церкви!..

— Может, и тут, это один Бог знает. Да идем же, не то всю литургию простоим за дверьми, как оглашенные, идем, идем, свет…

Татьяна, когда Прасковья чуть ли не в охапке вносила ее в церковь, все оборачивалась на то пустое место. Стенька — и то поглядел на него с тревогой. Вдруг и впрямь?

Пропустив вперед женщин, он стянул с головы шапку и перекрестился на наддверный образ. Оббив снег с ног, вошел…

Служба началась довольно давно. Не такой Стенька был великий молитвенник, чтобы по ходу богослужения о чем-то судить, однако ж глаза во лбу имел и увидел, что в церкви уже сделалось тепловато, и бабы пораспахивали на себе шубы, а иная и с плеч приспустила. Чего ж и не распахнуть, коли на многих зимние опашни и душегреи мехом подбиты?

А потом в церковке при обители и случилось неслыханное.

Мала была церковка, вся в рост ушла, а народ теснился между толстыми столбами, задирая головы, поскольку верхний ряд иконостаса был вовсе на непостижимой высоте. И, поскольку нужно было побольше места высвободить для иереев и для службы, то и стояли прихожане всего-навсего ряда в три или в четыре. Да и то вперед пробились бабы с девками, которые, кроме искреннего желания помолиться, имели еще одно, не менее искреннее, — показать себя и свои наряды.

Татьяна, Прасковья и Стенька, поскольку пришли с опозданием, встали с краешку, туда, куда вообще-то вставать было не положено, так что видели они весь первый ряд. Татьяна сперва на людей не смотрела — крестилась на образа, утирала слезы да внимала пению. Но вдруг ухватила Прасковью за руку с такой силой, что сквозь меховой рукав больно сделала, да как вскрикнет на всю церковь:

— Матушка моя!..

Подалась вперед — да и грохнулась без памяти.

Хорошо, что рядом крепкий мужик стоял, успел руки подставить.

Прасковья со Стенькой подхватили Татьяну и выволокли на паперть, благо недалеко от дверей стояли. Стенька усадил женщину, прислонив спиной к стенке, Прасковья первым делом снегу ком из сугроба выхватила, стала к невесткиным щекам прижимать.

— Не надо было ее слушать! — сказал недовольный Стенька. — Чего ты с ней теперь делать станешь?

— Степа… — Прасковья подбородком указала на вход во храм. — Степа!..

Баба так глаза выпучила — того гляди, на щеки выскочат. И в голосе — ужас, ужас!

— Что это ты?

— Степушка, а ведь она права была! Указал Господь!

— Что указал?

— Там баба стояла — в Устиньиной душегрее!

Прасковья была женщина работящая, без лишней дури, настолько здравомыслящая, насколько Стенька вообще способен был признавать это качество за женским полом. И потому ее слова земского ярыжку особенно возмутили.

— Да опомнитесь, бабы! — воскликнул Стенька. — Одна как мешок валится, и другая туда же — бредит! Неужто такая приметная душегрея?

— Приметная, Степа, — подтвердила Прасковья. — Во-первых, цвет. Такого богатого синего цвета не скоро сыщешь. Во-вторых, птицы. Мы-то знаем, как Устинья эту душегрею шила и куда птиц сажала, чтобы с обеих сторон одинаково вышло! Хочешь, я поближе к той бабе подберусь и точно тебе скажу?

— Никуда ты не подберешься! — представив, что останется один с обеспамятевшей Татьяной, Стенька ужаснулся.

— Горе ты, а не мужик! — строго сказала Прасковья. — Тебе что велено? Приметы пропавших вещей выспросить. А тут самая вещь отыскалась, а ты орешь, как будто беса увидел.

И прояснение наступило в Стенькиной голове!

Ведь коли Татьяна с Прасковьей не ошиблись — так вот она, ниточка, за которую потянуть и правду об удушении Устиньи на свет Божий вытащишь! Если по уму, то следовало бы, конечно, подьячего Деревнина об этом известить и распоряжение от него получить. Но пока до Земского приказа добежишь, пока назад вернешься, и литургия окончится, и та баба в душегрее уйдет.

Стенька встал перед необходимостью самостоятельно принять решение.

До той поры от земского ярыжки таких подвигов не требовалось. Главным его подвигом было послушание. Ну, еще воришку на торгу за шиворот поймать — тоже большого ума не требуется, а лишь скорость и навык…

— Вот что, бабы, — сурово сказал он. — Надобно мне будет вслед за той, что в душегрее, пойти и разведать, кто такова. А потом уж доберемся, где она душегреей разжилась.

— Уж не собрался ли ты на паперти торчать, пока литургию не отслужат? — спросила Прасковья. — Можно бы, конечно, и на выходе ту бабу подловить, да только когда она шубу запахнет — я ее и не признаю. Так что придется тебе, Степан Иванович, тут с Татьяной побыть, а я в церковку-то вернусь…

— И что? Коровье ботало ты, что ли, к той бабе подвесишь, чтобы я ее при выходе сразу по звону признал? — яростно спросил Стенька. — Нет уж, давай толкуй мне про тех синих птиц! Я сам в церковь пойду, сам эту бабу высмотрю!

— Птицы вроде пав, с большими хвостами, по синему золотым вытканы, и золотной же галун по переду и по низу положен, — объяснила Прасковья. — А стоит баба у дальней стены, а шуба на ней чем-то темным крыта, а росту она среднего, а лет ей, пожалуй, и тридцати не будет…

— Ну, довольно, теперь уж опознаю! — Стенька, предвидя удачу, ринулся в храм.

Он был невеликим молельщиком, да и годы были еще не те, чтобы вовсю начать замаливать грехи. Хотя сам государь подавал пример богобоязненности и безукоризненного постничества, простому человеку такие добродетели были обременительны — если все службы выстаивать, и на кусок хлеба себе не заработаешь, а голодное брюхо мало склонно к наставлениям. Праведность на простого человека нападала обыкновенно в те годы, когда дети выращены, поставлены на ноги, все сыновья женаты, все дочери выданы замуж, и есть кому прокормить на старости лет. Тогда посадские бабы делались яростными богомолками, а мужики, поразмыслив, могли и постриг принять…