– Стомаха желудок означает, – вмешался Андриян Николаев.
– Дыть, чудак ты этакой! Теперь, как доктор разъяснил, так и мы понимаем, что желудок.
– Это и без них можно было понять по писанию. У апостола же Павла в первом послании, глава пятая, читаете: «К тому не пий воды, но мало вина приемли стомаха ради твоего и частых недуг твоих».
– Тс! Ах ты, башка с кишкам! Экой дар у него к писанию! – воскликнул удивленный и восхищенный Пармен Семенович и обратился к другим отходящим гостям.
Розанов, Лобачевский и Андриян Николаев вышли вместе и переулочка два прошли пешком, пока нашли извозчиков.
– Нет, этакую штучку-то пустить бы этак в оборот, – рассуждал, прощаясь у угла, Андриян Николаев, – богато.
– Да как же пустить? – спросил Розанов.
– Как? Одно слово: взял да и пустил. Теперь, к примеру скажем, я. Я небольшой человек, кто как разумеет, может и совсем человек маленький, а я центральный человек. У нас теперь по низовью рыбацкие артели: несколько сот артель одна, так что ж мне.
Розанов посмотрел ему в самые глаза.
– Вот слово-то, – произнес сквозь смех Андриян Николаев. – Чего только это стоит? – и, смеясь же, зашагал по переулку, увертываясь воротником лисьей шубы.
Глава девятая
Два гриба в один борщ
– Evrica,[53] Розанов, evrica! – восклицал Арапов, которого доктор застал у себя на другой день, возвратись с ранней визитации.
– Что это такое обретено?
– Человек.
– Без фонаря нашли?
– Да, Диоген дурак был; ну их совсем, покойников, нехай гниют.
– Ну их! Человек найден, и баста.
– Да, а какой человек, скажу вам…
– «Великий Цезарь прах и…»
– «Тлен», – нетерпеливо подсказал Арапов и, надвинув таинственно брови, избоченился и стал эффектно выкладывать по пальцам, приговаривая: без рода и племени – раз; еврей, угнетенная национальность, – это два; полон ненависти и злобы – это три; смел, как черт, – четыре; изворотлив и хитер, пылает мщением, ищет дела и литограф – с! – Что скажете? – произнес, отходя и становясь в позу, Арапов.
– Где вы такого зверя нашли?
– Уж это, батюшка, секрет.
Розанов промолчал.
– Теперь сборам конец, начнем действовать, – продолжал Арапов.
Розанов опять промолчал и стал доставать из шкафа холодный завтрак.
– Что ж вы молчите? – спросил Арапов.
– Не нравится мне это.
– Почему же-с?
– Так: что это за жидок, откуда он, что у него в носу? – черт его знает. Я и дел-то не вижу, да если б они и были, то это дела не жидовские.
– Как средство! как орудие! Как орудие все хорошо. Мы будем играть на его национальных стремлениях.
– Помилуйте, какие у жидка стремления!
– Что это вы говорите, Розанов! А Гейне не жид? А Берне не жид?
– Да и Маккавеи и Гедеон были жиды, – были жиды еще и почище их.
– Так что ж вы говорите!
– Я то говорю, что оставьте вы вашего жидка. Жид, ктурый пршивык тар говаць цибулько, гужалькем, ходзить в ляпсардаку, попиратьця палькем, – так жидом всегда и будет.
– Пошел рефлекторствовать!
– Ну, как хотите.
– Хотите сегодня вечером к маркизе? – спросил Арапов, переменяя разговор.
– Нет, я сегодня буду спать: я всю ночь не спал, – отвечал Розанов.
– Где ж это вы были?
Розанов рассказал свое вчерашнее пированье у Канунникова, привел несколько разговоров, описал личности и особенно распространился насчет Андрияна Николаевича и его речей.
Арапов так и впился в Розанова.
– Как хотите, познакомьте. Вы должны познакомить меня с ним. Не ради любопытства вас прошу, а это нужно. У нас ни одного раскольника еще нет, а они сила. Давайте мне этого.
– Да вы увлекаетесь, Арапов. Я ведь вам говорю, с какой точки он на все смотрит.
– Это все равно-с, – возражал Арапов, – надо всем пользоваться. Можно что-нибудь такое и в их духе. Ну благочестие, ну и благочестие, а там черт с ними. Лишь бы на первый раз деньги и содействие.
«Зарницын нумер второй», – подумал Розанов, замкнув за Араповым дверь и ложась соснуть до обеда.
Дня через три Розанов, перед вечерком, мимоездом, забежал к Арапову и застал у него молодого толстоносого еврейчика в довольно оборванном сюртучке.
– Нафтула Соловейчик, – отрекомендовал Розанову своего нового гостя Арапов.
Еврей неловко съежился.
– Вы из каких стран? – спросил доктор Соловейчика.
– Я из Курлянд.
Розанов заговорил с Араповым о каких-то пустяках и, неожиданно обратясь к Соловейчику, спросил его по-польски:
– Вы давно в Москве?
– Juz kilka mies…[54] – начал было Нафтула Соловейчик, но спохватился и добавил: – Я совсем мало понимаю по-польски.
Розанов еще поддержал общий разговор, и у Соловейчика еще два раза вырвалось польское со? Русская же речь его была преисполнена полонизмов.
– Он из Бердичева или вообще из заднепровской Украины, – сказал Розанов, прощаясь на крыльце с Араповым.
– Это вы почему думаете?
– По разговору.
– Разве он в Митаве не мог научиться по-польски?
– Нет, это польский жид.
– Э, полноте; ну а, наконец, польский и пусть будет польский: что нам до этого за дело? А вы вот меня с тем-то, с раскольником-то, сведите.
– Да постойте, я сам еще его не знаю: всего раз один видел. Вот, дайте срок, побываю, тогда и улажу как-нибудь.
– Позовите его к себе.
Доктор обещал на днях съездить к Андрияну Николаевичу и как-нибудь попросить его к себе.
– Нет-с, не на днях, а ступайте завтра, – настаивал Арапов.
– Ну ладно, ладно, поеду завтра, – ответил Розанов.
Трясясь от Лефортова до своей больницы, Розанов все ломал голову, что бы эта за птица такая этот либеральный Соловейчик.
А человек, которого Арапов называет Нафтулою Соловейчиком, и сам бы не ответил, что он такое за птица. Родился он в Бердичеве; до двух лет пил козье молоко и ел селедочную утробку, которая валялась по грязному полу; трех лет стоял, выпялив пузо, на пороге отцовской закуты; с четырех до восьми, в ермолке и широком отцовском ляпсардаке, обучался бердичевским специальностям: воровству-краже и воровству-мошенничеству, а девяти сдан в рекруты под видом двенадцатилетнего на основании присяжного свидетельства двенадцати добросовестных евреев, утверждавших за полкарбованца, что мальчику уже сполна минуло двенадцать лет и он может поступить в рекруты за свое чадолюбивое общество.
Тут жизнь отделенного члена бердичевской общины пошла скачками да прыжками. Во-первых, он излечился в военном госпитале от паршей и золотухи, потом совершил длинное путешествие на северо-восток, потом окрестился в православие, выучился читать, писать и спускать бабам за четвертаки натертые ртутью копейки. Потом он сделал себе паспортик, бежал с ним, окрестился второй раз, получил сто рублей от крестной матери и тридцать из казначейства, поступил в откупную контору, присмотрелся между делом, как литографируют ярлыки к штофам, отлитографировал себе новый паспорт и, обокрав кассу, очутился в Одессе. Здесь восточная чувственность, располагавшая теперь не копейками, натертыми ртутью, а почтенною тысячною суммою, свела его с черноокой гречанкой, с которою они, страшась ревнивых угроз прежнего ее любовника, за неимением заграничного паспорта, умчались в Гапсаль. Счастливое лето шло в Гапсале быстро; в вокзале показался статный итальянский граф, засматривающийся на жгучую красоту гречанки; толстоносый Иоська становился ей все противнее и противнее, и в одно прекрасное утро гречанка исчезла вместе с значительным еще остатком украденной в откупе кассы, а с этого же дня никто более не встречал в Гапсале и итальянского графа – поехали в тот край, где апельсины зреют и яворы шумят.