— Здравствуйте, Валентина Петровна, — сказал Николай Иванович, приподнимаясь. — У своих гостили?

Учительница, прищурившись, коротко посмотрела, кивнула сдержанно, ничего не ответила. Николай Иванович сел на место. «Странная она все же дамочка».

— Отгостилась, я, дядечка! — крикнула женщина с бутылкой.

«Поговорил на свою голову», — с тоской подумал Николай Иванович.

Мальчишка, шмыгая и сопя покрасневшим носом, бессмысленно улыбаясь, быстро переводил блуждающий свой взгляд с учительницы на Николая Ивановича, с Николая Ивановича на дядьку в плаще, и опять по кругу.

«Что там, что?» — привставали с соседнего и дальше рядов кресел интересующиеся.

— Бабки тренируются! — смеялись студенты, — кто кого перепьет.

— Пойте песни и ведите себя прилично, — громко, слишком громко сказал габардиновый. — Прекрати немедленно! — он обратился к женщине.

— Да вот тут алкоголичка скандалит, — сказал парень в бушлате и при кожаной кепке. — Ей никто ничего, а она, сука вонючая, материт всех, плюется, харкает, заразная дрянь.

— Не матерится она, — проговорил Николай Иванович. Ему вдруг стало жарко и тесно.

— Мне бы, добрый человек, — потянулась к отпрянувшему Николаю Ивановичу женщина, — мне бы только в город, до города добраться, сын там у меня, сын все разберет, я-то уж никак, невмоготу мне больше совсем… А он рассудит по справедливости, по-людски. По справедливости! — обернулась она к неуловимо уплотняющейся публике.

— Поняли? Всех вас!.. — замахнулась, погрозила кулаком. Достала бутылку свою, лихо глотнула.

— Какой ужас, безобразие, — пискнула учительница, обернувшись.

Николай Иванович зажмурился, тряхнул головой, как лошадь — виски сжимало — и, дотронувшись до плеча женщины, сказал:

— Зачем вы так, такое поведение не приветствуется. Успокойтесь, прошу вас.

Она замолкла, резко обернулась. Лицо мокрое, полное слез, зла и отчаяния, искаженное страдальческой гримасой — и ткнулась в руку Николая Ивановича, лежавшую на поручне сиденья, губами, мокрой горячей щекой — неприятно было это прикосновение. Несвежее, но почему-то без самогонного духа дыхание.

— А вы все прочь, прочь, — бросила она через плечо. — Вам бы всем только каркать да шипеть по углам, только бы куснуть да клюнуть, так и ждете, подкарауливаете. А? — подняла она голову; волосы раскосматились, куда делись кольца и волны?

Николай Иванович быстренько убрал руку с поручня.

— Ухватили? Вот вам, вот!

Она выставила перед собой кукиш в крупном кулаке, тыча им в воздух:

— Вот, вот… У вы-и, — завыла она глухо. — Как и не жила ни с кем…

— Успокойтесь, успокойтесь, — тихо, но поспешно проговорил одно и то же слово Николай Иванович, не узнавая собственного осипшего голоса.

— Вы меня слышите? — наклонился он вперед. — Успокойтесь, прошу вас, не надо так настраивать себя, все будет хорошо.

— Чего ее успокаивать? — спокойно и грозно вопрошал кто-то.

— Таких не успокаивать надо, а вышвыривать вон, и все.

— Куда? — поднял глаза Николай Иванович.

— А никуда! Вон, и все.

— Из общества.

Мужчина в плаще посмотрел с язвительным сожалением, даже улыбнулся губами:

— Либеральностью страдаете, уважаемый? Всепрощеничеством?

— Зачем? А затем, — проговорил сосед учительницы, слегка привстав со своего места. — Потому что такое есть неуважение к обществу и его нравственным нормам, просто даже плевок в лицо всем нам, и вам тоже, уважаемый. Разве не так?

— Попроще с ней надо, без болтовни, — сказал который в бушлате.

— Дура я, дура! — ни к кому не обращаясь, причитала женщина. — Гаду поверила, какому гаду, клялся, божился, вился-извивался, каким прикинулся сладким, каким хорошим да обходительным, а предал и обобрал до нитки, мерзавец такой, дура я, дура…

Она встрепенулась, подняла на Николая Ивановича налитые слезами невидящие глаза и, обращаясь уже только к нему одному, плохо понимающему, смутно слышащему, сбивчиво, торопясь, заговорила:

— …я на него столько потратила, все холила да лелеяла, угождала как могла, растрата случилась, сама виновата, теперь никуда на работу не берут, пока не покрою, а как я покрою, если работы нет, а на что жить, у меня мальчонка болявый, головой худой, директор грозит под суд, милый человек, а я не брала себе ничего, ничего не брала, ты мне веришь, это он сам все растащил, ведь кажный божий день вино да вино, да консервы всякие, да сладкое любил, вот и растащил, а растрата на мне, а я ничегошеньки, я вот, ну ни вот столечко не взяла, это все он, паразит, такой ласковый да культурный, благо директор, а ведь любила же я его, хоть и примака был, и тут врал, прикинулся несчастным, а у самого в другой области жена и двое, как он у нас директором оказался, а? Как?

— Я не знаю, я не понимаю, — сказал замороченный Николай Иванович.

— А я к нему со всем своим бабьим сердцем! А мне, куда мне, не брала, хоть режьте, куда мне одной столько, одна я ведь совсем, мужик помер сердцем, старший сын в городе, он там у меня в котельной работает при больничке, он мне поможет, а как же…

— Чего она там развела антимонию?

— Да известно, мозги пудрит, у таких все кругом виноваты, кроме себя.

— …вся надежда последняя на сына моего, который в котельной, он поможет, рассудит.

Лицо ее болезненно смялось, из-под пухлых нависших век катились и катились по щекам и носу бесконечные слезы обиды и горя, голова безвольно упала на руку, лежавшую на спинке сиденья, платок совсем съехал на плечи, беспорядочно рассыпавшиеся волосы залепили щеки. Ничего невозможно было разобрать, составить и понять из ее прерывистых причитаний, все тонуло в рыданиях и в невнятном бормотании. Откуда уволили? За что? Кому-то доверяла, и воспользовались жестоко ее доверием? «А, да не все ли равно, не в этом же дело, сколько раз я уже убеждался, что в чужой жизни и судьбе разобраться невозможно…» Николай Иванович мучительно напрягался, пытаясь вникнуть и понять хоть что-нибудь из сбивчивой речи этой женщины, напрасно оказавшейся рядом с ним, но все сильнее отвлекала как бы втекающая в него, во все существо его чужая боль, и никакого значения не имела причина или справедливость этой боли, просто происходило бессознательное впитывание чужого, переливание чужого и чуждого, непонятного и непрояснимого горя в его простую душу, такую покойную и умиротворенную совсем недавно; он как бы набухал тревогой… И появилось странное желание сжаться, уменьшиться, ничего не видеть и не слышать, не воспринимать ни правых, ни виноватых, кто их разберет; недавнее благостное состояние выветрилось напрочь, стало даже плохо на мгновение, вот и лоб почему-то холодный и мокрый, как у матери, когда целовал ее час назад. Но он становился частью этой женщины, и преодолеть это ощущение никак не получалось. «Господи, господи, зачем я забрался в середку, надо было сесть спереди, как всегда, там и трясет меньше, дремал бы себе сейчас…» Он даже глянул вперед, через головы, но никаких свободных мест, конечно, не было, куда там. Почему такая духота?

Учительница что-то пылко выговаривала женщине, учительницу перебивал сосед, парень в бушлате играл желваками и облизывался, женщины в проходе, чрезмерно жестикулируя, кажется, уже ругались между собой; студенты тихо, но все пели.

И в глухом гудении мотора, скрипе, слабом скрежете старого железа и пружин явственно нарастал и креп гул недовольных человеческих голосов, люди все оживленнее обсуждали происходящее, вспоминали давнее и подобное, вчерашнее и непохожее, дополнительно разогревались воспоминаниями, перебивали друг друга, заново переживая собственные воспоминания и наблюдения, и переживали все это с запоздалой и потому двойной страстью, безмерно украшая свои истории ядовитыми цветными и вымышленными подробностями.

Николаю Ивановичу в один момент даже показалось, что автобус покачнулся от волны гомона, шума и скрипов — но это просто чуть голова закружилась. Он скованно оглядывался по сторонам, не понимая, что же это такое происходит, почему шум, гул, ругань, почему мальчишка хнычет, зачем так грубо огрызается его мать… Вдруг до сердечной тоски захотелось прежнего покоя, благостной дорожной заторможенности, чтобы нигде и ничего… Но бессилие и жалость уже неотступно растревожили душу, и хотелось громко сказать что-то такое, чтобы все разом замолчали, опомнились. Словно подчиняясь чужой посторонней воле, он тронул вздрагивающее плечо женщины, и, не дожидаясь, пока она поднимет голову, заговорил, поначалу тихо и скрываясь, а потом все увереннее и тверже о том, что ей, конечно, помогут, помогут обязательно, и защиту она найдет непременно, во всем разберутся по справедливости, только надо всегда надеяться и никогда не отчаиваться, а уж вот пить-то на людях, на виду у всех никак не надо, люди же такие разные теперь, жизнь треплет всех, нельзя поддаваться… Говорил, говорил Николай Иванович, произносил самые простые слова, даже не сознавая ясно, о чем говорит, к каким конкретным событиям или делам чужой судьбы они относятся, утешающие его слова, но с радостным удивлением ощущал, как становится свободнее и легче на душе, светлеет как-то, и тяжесть в сердце отпускает, будто уговаривал он плачущего по пустяку ребенка или даже себя самого, вконец расстроенного, а не чужого беспокойного человека, попавшего в неизбывную беду. Он даже поражался, что так много говорит, других не слушая, даже вовсе не обращая никакого внимания на других, словно никаких других, сердитых и шумных, и нет нигде.