«Вон древняя церковь и засохшая ива, похожая на чудище стоеросовое, которое хриплым скрипом своим…» — говорил я, экскурсовод, уныло и невпопад, такой растерянный. «Мне кажется, погодка маленько испортилась, — ежилась ты, осторожно пытаясь шутить. — Но все равно пойдем в твою несчастную долину, где нет никакой черемухи и никогда не было!» — «Сейчас это пустыня скорби и слякоти», — невесело подумал я в романтическо-поэтическом и, впрочем, даже эпическом стиле, слогом вычурным, но державным.

Закутавшись в плащ-накидки, мы тащились по глинистой непреодолимой дороге, потом шли лесом, потом через мостик деревянный через ручей Кушалку, скользкий он был и продувной, а предполагалась сцена: мы, облитые солнцем и обласканные теплым ветром, стоим у деревянных перил в содержательно-восторженном молчании, у меня повышается температура, и я начинаю сбивчивый вдохновенный монолог признания… Что делать?! Мне в самом деле всегда так хотелось постоять с тобой у деревянных перил лесного мосточка. «Я счастлива, но мне всего милей лесная полутемная дорога, убогий мост, скривившийся немного, и то, что ждать осталось мало дней».

Неведомо чем разгневанная погодная стихия успокаивалась, но моя долина была сера и невзрачна, не смотрел я по сторонам, потому что показать было нечего.

Но за сосновым косогором был тот же старый сарай, полный превосходного свежего сена, в своих брачных чертогах он мог укрыть от любой бури, старый сарай, в тебе можно прожить век и не заметить этого, медовые охапки клевера источали афродизиак, но узнаешь только изнурительную протяженность дня и мгновения ночи… Твои губы были холодны и пугливы, они не слушались тебя иногда и еще больше пугались своей раскованности, неожиданной бесстыдной безудержности; твои тонкие пальцы стыли, я дышал на них и целовал синюю тонкую руку, и грел ладони твои у себя на груди, но вот запылал, шипя и стреляя, костер, огонь и горячее вино согрели тебя и отняли у моих рук, грубых, настойчивых, уже неподвластных мне; растрепанная и разбитная, распустив волосы, ты выскакивала под кружащийся, медленный, ставший совсем редким, снег, кружилась вместе с ним и бегала по поляне, смеющееся лицо в блестящем диске пепельных волос, они темнели на глазах от дождя, ты всем восхищалась, и я носился за тобой, но ты никак не давала себя поймать и обнять, выскальзывала и необъяснимо пряталась среди своих дриад, и кричала мне и им, уверяла деревья и небо, что ничего нет, не было и не будет никогда на свете лучше этого чудного снега, снега, костра, дождя, сена, меня, снега и костра, повтори про меня, повторяй всегда… Стихал ветер, вспыхнуло в прогалине неожиданно жаркое солнце, словно все оставшееся тепло свое оно решило отдать нам и остывающей природе, а редкий, первый снег все шел и сыпал на удивленную землю, возникая из ничего, прямо из воздуха, и стали крупные и крылатые его хлопья неправдоподобно красивыми среди почти летнего тепла и сияния, словно мириады белых обессиливших бабочек парами и по трое слетали с голубых небес, тонкий снеговой покров на жухлой траве быстро растаял, и от сырой земли легкими прозрачными клубами поднимался душистый пар, и все кругом постепенно становилось призрачным и нездешним, мы шли с тобой словно боги в плывущих облаках, а вокруг тихими иллюзорными существами падали и плыли последние хлопья первого снега, и тут же исчезали на прогретой земле, превращаясь в пар. В блаженстве и отрешенности сомнамбулически бродили мы по моим холмам, голым березовым рощицам, одинокие клены в последних золотых звездах приветствовали нас едва уловимым шелестом, сосны опушки стлали под ноги упругий и скользкий гарус хвои, мы шли к берегу, плащи волочились за нами, как шлейфы, удаленные стога старательно искажались колдовскими туманными испарениями, духами Черемуховой Долины, до тех голубых шатров островерхих из моего майского сна, — моя Долина не забыла меня… Река вся была в тающих кружочках от последних капель дождя, потемневший жухлый тростник подрагивал в струях, шуршал и кивал нам одобрительно порыжевшими метелками, толпа белых журавлей степенно ходила по песчаной косе, цветные неведомые птицы пели нам цветными голосами. Мельчайшим бисером жемчужной влаги осыпаны были твои волосы и ресницы, на ветвях и голых прутьях тальника и кончиках узких листьев ив, вот-вот готовые сорваться, подрагивали и переливались радужные капли, вспыхивали рубином и колкими лучиками изумрудов, в бурых листьях-лодочках ольхи кое-где лежали снеговые подушечки, исчезающие на глазах, исходящие частой-частой капелью, студеная вода реки жгла лицо, перехватывала горло, замирало, сбивалось дыхание, мир утрачивал нужность и очертания, твои распухшие губы стали горячи, неожиданно требовательны и сильны руки, и на запрокинутом лице огромные, невидящие, незнакомые глаза, и раскрытый в беззвучном крике рот, мольба и боль в мятущемся взгляде, и путаница несовместимых слов, сладкий и дикий привкус на твоей закушенной губе… я так и не узнал какую влагу собирали мои осторожные, виноватые губы с бледного лица — слезы ли, капли дождя… А по высокому берегу другой стороны все тише и тише шумел могучими кронами вековой мудрый бор, обращался к нам, благословляя добрыми протяжными вздохами нас, обессиливших и неразделимых, и было сожаление в шуме его, но все так же пели неведомые цветные птицы на песчаной косе… А потом, когда мы вернулись и открыли глаза совсем — солнце, яркое солнце, как дорого и небывало сияло оно, плавясь, как золото, в октябрьском небе, любовь моя, и мы опять ненадолго принадлежали холодеющему прекрасному миру и божественной Долине, и она навсегда подарила мне тебя — плачущую, смеющуюся, удивленную, счастливую…

13

Сегодня я здесь один.

Ранняя весна, начало мая.

Трава, подснежники. Щебет, щелканье, воркование в ожившем лесу.

На близкой к реке опушке, по щиколотку в воде полоев — тонкие ажурные березки, словно девочки-подростки забежали побродить в теплую лужицу. Пойду и я, погляжу, как они цветут. Из каждой почки вылезли два светло-зеленых лаковых листочка, развернулись в стороны, как ладошки, а между ними миниатюрные как бы чешуйчатые султаны. На концах тонких побегов ветвей свисают пестрые охристые гусеницы, мягкие, тонко пылящие, это мужские соцветия.

Мимо стариц и березовых рощиц, сквозь осинник в дымчатой бахроме нежно-лиловых сережек, мимо топких низин и мрачных бочажков, еще хранящих на дне грязный, зернистый, но вполне жемчужный вблизи снег, с холма на холм, «…мимо больших базаров, мимо храмов и баров, мимо Мекки и Рима идут по земле пилигримы», ведет меня еле приметная дорога, теряясь иногда в мелководных полоях, окаймленных живым золотым багетом калужницы, мать-и-мачехи, и на дне, под водой прозрачнейшей, тоже какие-то желтые цветы.

Вблизи пока совсем голых дубков, в траве — синее, голубое, лиловое, фиолетовое — медуницы. Вот лиловые анемоны-ветреницы целыми куртинами, фиалки, неизвестные мне желтолаковые венчики в форме маленьких многолучевых звездочек. Так много всего… И уже скоро появится купальница, цвет лазоревый. Озеленятся деревья и исчезнет первоцветный ковер, и тут все будет иное — пестрое, медовое, неисчерпаемое и неописуемое, — летнее. Я лета жду, как леса степи ждут, как тьма полночная ждет тишину земную, как ждут колосья — скоро ль их сожнут, я лета жду, тоскуя об июле. Я лета жду… Тропа в палящий зной, проселок ветреный с изгибом косогора, теплынь смолистая полуденного бора, олешник, лен, ручья напев простой, и блик слепящий на волне реки, и жар песка, и лепет птиц и листьев, и дрема трав, где буйствуют сверчки в урочный час призывно и неистово. Я лета жду. Припасть к траве лицом, чтоб вновь понять средь тишины и зноя, что первородный, материнский дом нас тоже ждет, и примет, успокоя.

В моей долине нет пока весеннего торжества солнца и черемухи, но все тот же обещающий и животворящий свет, сияет здесь, и звезда надзвездная, наша с тобой звезда, скоро взойдет над благословенной равниной.

Я медленно, подробно иду памятными тропами, часто и надолго останавливаюсь, узнавая и приветствуя.