— Какие острова? — нахмурилась Верушка. — Ты чего материшься?

— Не важно. Это заграничная вещь. Фирменная. Нет, ну какая же ты стала… Крепкая, а, Верушка? Такая вся из себя дородная, прямо как купчиха. Загляденье.

Немеет от восхищения и воспоминаний балагур Топорков, немеет многоопытный, субтильную голенькую штучку на галстучке имеющий.

— Да неужели раньше хужее было? — откровенно кокетничает молодуха.

А я с теплой завистью уже воображаю, что влюблен был когда-то молодой стройный моряк в тонкую Верушку, возгордился и уехал от строптивой любви на край света искать иную судьбу и новую любовь, но вот ему не повезло, судьба-то оказалась единственной — вот она судьба-толстушка по имени Верушка, и совсем скоро будет он на милой родине своей, а в чемоданище, должно быть, ворох подарков и нарядных одежек с этих самых Гваделупских островов, если он там был…

— А что, Юрий Петрович, думал уж и засохну? — стрельнула она туда-сюда (досталось и мне) выразительно накрашенными глазками.

Юрий Петрович опять почему-то оглянулся на меня.

Лицо у него красивое, правильные черты, моднячая двухсуточная черная щетина почти от глаз, как у южанина. Неожиданное, такое непосредственное выражение растерянности, робости и отваги.

— Ты понял, родной, какая встреча? — сказал он мне, незнакомому.

*

Автобус толчком остановился.

Топорков, не удержавшись, по инерции неловко навалился на Верушку, ухватил спасительный поручень; извиняется, но та, пунцовая и улыбающаяся, говорит, что «это ничего, ладно уж тебе передо мной извиняться, Юрка».

Возбужденно суетясь, люди вылезли на обочину и быстро разошлись гуськом вдоль шоссе, трое в другую сторону, против движения. Вон и Топорков с обретенной Верушкой поднимаются на весенний, весь в желтых цветах холм. Топорков отнимает у нее бокастую сумку с комическим «Суперспорт» по дерматиновой диагонали, а Верушка не дает.

Я смотрю вслед незнакомым мне людям успокоенный. Не вполне к месту вспоминаю Сольвейг и ее странного любимого-бродягу, и почему-то немного грустно мне, что уже никогда и ничего не узнаю о их жизни, на мгновение ставшей обманчиво понятной и милой.

Вот и разошлись все, уехал автобус. Деревня безлюдна и сера под хмурым небом раннего мая.

2

Тайно и непрерывно мечтая о новом посещении реки Медведицы и ее Черемуховой Долины, я долго сдерживал себя, — так бережешь память о чудесном и боишься разрушить, даже просто изменить давнее впечатление какой-нибудь случайностью в своем настроении, как бы ждешь себя прежнего, в точности — тогдашнего, надеясь обмануть хоть ненадолго время, однообразную и неумолимую последовательность его. Но ведь можно и у этой жестокой и насмешливой, всесокрушающей действительности, какой бы призрачной и презренной не казалась она нам, отыграть свое золото — поставим на туза памяти и любви, единственная моя, ведь сегодня весна, и я почти год не был здесь, в наших с тобой владениях, и вот снова передо мной придорожная деревня, церковь на холме, а за полем лес и речные излучины среди райских просторов Черемуховой Долины.

3

Деревня эта, где кончается маршрут автобуса, называется по-старинному, по-некрасовски — Погорельцы. Скоро ее, слышал я, переименуют; название, конечно, будет безликое и изнурительно-оптимистическое. Позвольте втереться, уважаемая Комиссия, я предлагаю что-нибудь радикально-астральное: Звезда районная, Комета области, фу ты, какая ерунда… Гляньте-ка, как звучит: Верушка, кометяночка ты моя ненаглядная, ненасытная да сердешная ты наша кометяночка! Впрочем, в самом деле: какие уж «погорельцы»? Вон сколько зажиточных домов, автомобильчики цветными пятнами там и сям, и среди надворных строений кубически выделяются бункеры гаражей — все голубые. А за околицей левого порядка возводят что-то длинное, большое, грандиозное. Имеются и развалюхи в два-три окна по фасаду, но дни их сочтены — Погорельцы стоят на шоссе.

И весь в трепетном предчувствии счастья, я приветливо гляжу вокруг и тешу себя мыслью, что смиренное мое чувство небезответно — что-то неизъяснимое, не имеющее словесного обозначения, но несомненно существующее во всем весеннем пространстве, тоже смотрит на меня с ожиданием, приветствием и спокойной лаской, и вот в душе тихо рождается, оживает восторженное напряжение, словно предстоит давно ожидаемая и желанная встреча с родным человеком, который не станет требовательно всматриваться в лицо твое, когда в момент свидания ты затаишь лихорадочный поиск слов признания и восторга; встреча с тем существом живым, которое верит тебе и знает твою сокровенную радость как свою, — мне хочется слиться со всем окружающим, и вспоминаются твои, единственная моя, слова, как ты хотела бы побыть любимой травой на весенней земле, — нет ничего странного в этом желании и ничего неисполнимого тоже нет.

Вокруг знакомые, словно только вчера виденные дома, близкий лес. Пустынные огороды с пятнами белесыми от неба, вешней воды. Расхлябанные проселки тянутся в черные поля; вон на меже галдит грачиный симпозиум, посвященный теме червячков и жилищного строительства на новый сезон.

Бесприютная церковь светло-серой громадой высится на голом холме. Громкого железа на шатровом куполе ее звонницы стало поменьше, жалостно торчат тонкие ребра маковок; во впадинах между закомарами, на коньках и наличниках березовые кривенькие саженцы и бурая трава прошлого года. Может быть, сто лет назад это был гордый белый храм, украшавший и очеловечивавший округу, притягивающий взор и сердце путника — калики перехожей, а теперь — лишняя убогая развалина, даже руинами не назовешь, нет и следа былого величия. Ущербный крест от истории и ненастий вовсе набок согнулся, как же это его не отломали ретивые большевики-атеисты, видать, не по силам оказалось. И — воронье, такое русское воронье заброшенных церквей и погостов, кружит и кружит над колокольней и голыми деревьями. У паперти придавленные вороха какой-то косматой гнили — наверное, прошлогодняя льняная треста. Над холмом и церковью небесная прогалина среди серых облаков — свет неба и солнца нисходит и напоминает…

Две человеческие фигурки видны там, у подножия церковного холма, — беседуют о великих стройках, перестройках и несправедливости приватизации, равно как и о странах заморских Топорков-свет-Петрович с отважной дояркой Верушкой Погорелицкой, она ахает и восклицает: «Неужели! Неужели?» Топорков заливает. И хорошо, должно быть, видны им с возвышенности старинной длинные приземистые корпуса строящегося животноводческого комплекса, нового, светлого.

И совсем как в незабвенном октябре, когда мы были с тобой здесь всего один день, медленно падает с тихого неба запоздалый редкий синюшный снег, и его большие хлопья сразу исчезают на мокрой земле.

Сейчас мне кажется, что я мог бы бесконечно долго стоять здесь, смотреть, и с подступающими к горлу слезами благодарности и признания узнавать все заново.

Дали по-весеннему дымчаты и неярки.

Но появляется солнце — и видно, что мелколесье на опушках уже в цветной коре, а березы словно в нимбах, в зеленом прозрачном ореоле каждая.

Красные, малахитовые, охристо-зеленые прутья тальника и вербы еще хранят пушистое серебро пасхальных сережек.

Вон на дальнем изгибе шоссе красным насекомым живо ползет автобус.

Долго смотрю я на скромные черты этой невзрачной местности. Невидные, неприметные, они несказанно дороги мне своей неизменностью.

О чем может поведать темный, кособокий от старости сарай у проселочной развилки? Одна стена подперта суковатыми жердями, полугнилая драночная крыша залатана проржавевшими кусками жести. Любой колхозник, поди, каждую весну сердито мечтает спихнуть его трактором с глаз долой.

Что мне в грязной околице, островке голенастых берез среди отсыревшего поля? Почему не могу оторвать взгляд от полуразрушенной колокольни и церкви, — так, наверное, сиротски свистит и воет ветер в ее сквозных проемах и слепых окнах, и какой-нибудь многолетний слоистый сор шевелится по углам, как живой…