„Ер“ на конце последнего слова вдруг перешел в непрошеный нажим, а затем и вовсе расплылся в целую кляксу. Кривя губы, коллежский регистратор Петр Борисович Вепрев снял с кончика пера волосок и бросил его на пламя свечи. Затем вытер перо и пальцы о лоскут, вздохнул и стал перечитывать написанное. Ухмыльнулся, перечитал снова и снова вздохнул. Писать было больше не о чем. Вепрев встал и походил по комнате, постоял у окна, посмотрел на верхушки елок, за которыми тонуло багровое солнце. Вздохнул опять. Поскреб ногтем статуэтку молодого, но уже модного нахала Максима Горького, купленную в припадке того настроения, которое позволило Вепреву вообразить визит Надежды Николаевны в его скромную обитель. „Жил на свете рыцарь бедный…“. Взял стул и сделал с ним несколько фигур вальса. И вдруг, неожиданно для самого себя, схватил трость, портсигар, шляпу и бросился на улицу.
Со стороны Сходни донесся гудок паровоза: вечерний поезд привез последних дачников.
Вепрев набрал полную грудь смолистого воздуха и зашагал вдоль просеки, упиравшейся в дачу Деленцова — новый, в три этажа терем, будто с картинок Билибина срисованный.
Лужайку, на которой стояла дача, заволокло дымом. Вепрев долго искал ручку звонка, но, наконец, не выдержал, толкнул калитку и, прикрывая рот платком, зашагал к дому Деленцовых по усыпанной гравием дорожке.
— О, господи! Мавра! У вас пожар, что ли?
— Пожар не пожар, а господин иностранец самовар ставит — хлопая влажными от слез белыми ресницами, ответила кухарка Мавра — плечистая, задастая старуха лет сорока. — Шишек еловых напхал. Шишки не горят, а он туды — керосину, немец-то господень! Упрямый, чёрт!
Сняв с самовара трубу, Мавра нахлобучила сверху порыжевший от старости сапог, схватилась за каблук и принялась ритмично поднимать и опускать его. Из основания самовара опять полился густой сизый дым.
— Так бы его кочергой и угостила! Эвона и сам идет!
Из леса выходил невысокий молодой господин без сюртука, но в жилетке и с котелком на голове. В правой руке господин держал огромную заячью тушу. Его широкое, калмыцкого рисунка, лицо сияло.
— И дым Отечества нам сладок и п'гиятен! — прокричал он, бросая тушу под ноги Мавре. — Вот, Да'гьюшка, заяц тебе на во'готник.
— Мавра мы — угрюмо ответила старуха и приподняла пальцами босой ноги окровавленную заячью голову. — А она зайчиха выходит. Какой с ей воротник, барин? В линьке она.
— Ах, каналья! — удивился господин. — Кто б мог подумать? Feci quod potui, faciant meliora potentes[6]. Ну хоть мясо себе возьми!
— Какое уж мясо! Заяц об эту пору поебень-траву ест, он и волку невкусен. Как это, барин, вы ее промыслили?
— На ост'гове, Мав'га, на ост'гове. Там озе'го 'газлилось, так она на ост'гове оказалась. Сама в 'уки далась.
— А вы, значит, ее за ноги, да о березку головой?
— А'гхипо'газительная догадливость! — рассмеялся господин. — Именно о бе'гезку! О настоящую 'гусскую бе'гезку! — Он сунул большие пальцы за борта жилетки около подмышек, склонил голову набок и спросил, прищурив карие, с оранжевой искрой, глаза:
— А что, Мав'га, муж у тебя есть?
— Имеется — проговорила Мавра, продолжая работать сапогом и отворачиваясь от дымившего всё гуще самовара. — Такой же дурак, прости Господи.
— Ну, я бы тебя ду'гой не назвал! — снова рассмеялся господин. Что-то много он смеялся. — П'гаво, не назвал бы. Совсем нап'готив.
— И я про то ж — сказала кухарка. Она высморкалась в два пальца, и, встряхнув ими, вытерла о фартук.
— Так значит, Мав'га, ты главнее мужа?
— Мужа? А чего там? Пьяный придет, так во двор его и дверь на засов. Покамест не поумнеет.
— А т'гезвый когда? Т'гезвый когда, а, Мав'га?
— А не бывает он трезвый — проговорила кухарка, поглядывая на господина из-под белых свиных ресниц.
— Так ты, можно сказать, им уп'гавляешь?
— Ась?
— Ну, ты главная, значит, уп'гавляешь?
— Есть маленько. Тверёзый пьяного завсегда главней.
— Ну вот! Я же гово'гил! — воскликнул господин. Протянув вперед руку со сжатыми в кулак пальцами, он направился было к деленцовскому терему, но тут заметил Вепрева, стоявшего в клубах дыма, и приподнял котелок:
— Дулин.
Огромный лоб Дулина переходил в еще большую френологически подробную лысину. Остатки волос казались светлее его рыжеватой бородки.
— Коллежский регистратор Вепрев — спохватился Петр Борисович, с омерзением пожимая холодную мокрую ладонь.
— Ну что, батенька? Будет нынче д'гачка?
— Пардон?
— Вы, п'гостите, кто? Д'гуг на'года или социал-демок'гат?
— Я? — изумился Вепрев. — Я ж, пардон, представился: Вепрев, коллежский регистратор…
По калмыцким скулам Дулина пробежала тень.
— Так, так… Ну-с, а что вы думаете про „Восемнадцатое б'гюме'га Луи Бонапа'гта“?
— Восемнадцатое что?
— Б'гюме'га, батенька, б'гюме'га…
— Опять не понял, простите великодушно.
— Вы, должно быть, дачник?
— Верно.
— Ну что ж, на безлюдье и Фома человек. Желаю зд'гаствовать.
Насвистывая „Марсельезу“ и вихляя толстенькими окороками, Дулин направился к даче.
— Какой же он иностранец, Мавра? — спросил Вепрев.
— А то! — махнула рукой кухарка. — И баит не по-нашему, и в нужнике серет криво, а мне — убирай. С господами моими, вроде, дружит, а меня на бунт подбивает. Шла б, говорит, на фабрику работать, а то один в поле не воин. Тьфу! Этот уж точно в жисть не проспится.
— Петр Борисович!
По ступенькам крыльца торопливо, глядя то на Вепрева, то себе под ноги, спускалась сама мадам Деленцова.
— Петр Борисович! — Деленцова подхватила Вепрева под локоть и впилась в его лицо своими красивыми птичьими глазами. — Что вы наделали? Что?!
— Да что я наделал? — изумился Вепрев, но ледок в его животе уже пополз вверх. Вальсы с барышнями при его плоскостопии у него никак не выходили, на домашнем театре больше роли Захара ему не давали, новые гости нет-нет да и говорили ему „ты“, а как-то раз один новичок, — присяжный поверенный Ландграф, — и вовсе перепутал его с лакеем и послал помочь кучеру принести ящик бургундского. Ни с кем кухарка Мавра не разговаривала так фамильярно и охотно, как с Вепревым. И всё же не ходить к Деленцовым Вепрев никак не мог: нигде больше не удалось бы ему повидать Надежду Николаевну.
— „Не шути с рабом, а то он покажет тебе зад“. Вы ведь это Дулину сказали? Да еще по-латыни?
— Помилуйте, Марья Алексеевна! — бросив трость, сцепил перед собой руки Вепрев. — Да я и латыни-то… Нет! О, нет, клянусь!
— Вечно вы сделаете скандал на пустом месте! — крикнула Деленцова. Она еще раз посмотрела в глаза Вепрева и вздохнула: — Чисто как женщина, право же… Ну ладно. Что ж вы стоите, как Пушкин?
— Как Пушкин? — пробормотал Вепрев.
— Идемте чай пить. Мавра! Поторопись!
Веранда, выходившая на обратную сторону дачи, была полна народа: учитель Выдрин с женой и с ребенком, Ляцкий, тоже с молодой женой, Ландграф, Хазаров в белом парадном кителе, длинноволосый старец Засолов, потративший, говорили, состояние на Бакунина или Кропоткина. Конечно, Надежда Николаевна была здесь — в костюме сестры милосердия. Рядом с ней растянулся в английской качалке молодой человек, одетый мушкетером: ботфорты, камзол золотой парчи с двуглавым орлом на груди, штаны в красно-бело-голубую полоску. „Да это ж Кока Деленцов!“ — вздрогнул Вепрев. Единственный ребенок своих родителей, Кока сидел мрачнее тучи, а к его подбитому глазу Надежда Николаевна прижимала старинный екатерининский пятак с блюдце величиной. Рядом сидели, шепчась и посмеиваясь, молодой Сытин — сын книгопродавца, и его друг, географ Бокильон.
Раскачивая веранду, по ней ходил Дулин. Он то хлопал по перилам ладонями, то совал большие пальцы за борта жилетки и шевелил ладонями как плавниками, то приседал на правую ногу, отступал на шаг и тут же бросался вперед — и говорил, говорил, говорил, свободно перелетая через твердые „р“, которые будто специально подбирал для своей речи:
6
Feci quod potui, faciant meliora potentes [лат.] — я сделал что мог, кто может, пусть сделает лучше.