Мои рассказы — это, в сущности, советы человеку, как держать себя в толпе…
«Опять!» — только это слово отставной юнкер Пушкарский и смог бы сейчас вымолвить, кабы язык слушался Пушкарского, кабы его могла услышать хоть кошка, хоть Дунька. Но даже мятая красная харя, глянувшая подбитым глазом на Пушкарского, оказалась его отражением в зеркальце на прикроватной тумбочке. Кроме самого юнкера, в угольной комнате нумеров «Лувр» не было никого — ни кошки, ни Дуньки.
Накануне Пушкарский опять напился. Напился нечаянно, забыв про клятвы, которые он давал матушке, начальству, квартальному надзирателю, Дуньке, кошке, себе. А вот теперь начинался новый день, и его предстояло прожить. Прожить одному, ибо грешник мучен будет всегда один, тут батюшка не ошибся. И Пушкарский знал, что мучен он будет несказанно. Как опальный боярин в байках из жизни Ивана Грозного, которыми Пушкарского потчевали в детстве, воспитывая в нем моральную упругость ввиду горчичников.
Пушкарского тошнило, в глазах его поминутно взрывались петарды, рассыпавшие зелёные и жёлтые искры, в голове кипел и булькал свинец, а сердце билось яростно, мощно и неровно — как первый силач возраста, посаженный в карцер накануне Рождества: дядьки аж на третьем этаже крестились.
«Не убил ли я кого вчерась?» — пронзило Пушкарского. Именно этот страх с недавних пор стал его главной утренней мукой. Следом накатила вторая волна: «И не сойду ль я нынче с ума?!»
А дальше началась и настоящая расправа — как в застенке у Малюты.
Не впервой было юнкеру просыпаться и с мольбой подгонять время, которое одно только и умело лечить. Но нынешнее пробуждение являло собой что-то совершенно небывалое. Каждая прошедшая минута содержала только одно: лихо. Каждая новая твёрдо обещала ухудшение. Между началом и концом каждой минуты были ещё и секунды, и каждая переживалась как лицезрение равнодушных законов Ньютона: падаешь с груши и не знаешь, чем твой полет закончится, но знаешь, что будет очень, очень плохо. Мгновение кончалось, но следом, не давая передышки, наступало новое — столь же непредсказуемо жестокое и коварное. Что там былинные опричники-горчичники! Что там волдыри на спине, заранее — чтобы садче было — протертой одеколонью!
«О, Господи!» — взмолился мокрый Пушкарский. Его трясло как Петрушку в руках балаганщика, у него, как после гимнастических занятий или учений в поле, ныл каждый нерв. — «Круги ада — как это верно, Господи! Именно круги, а не дорога, не ступеньки. Я не был жив, и мёртв я тоже не был. Али наоборот? Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй! Помилуй мя, Господи! Помилуй мя, Господи! Помилуй мя, Господи!»
Пушкарский будто со стороны услышал свое дыхание — и до чего же оно было похоже на предсмертный хрип папаши! «Колоколец» — вспомнился юнкеру тенорок отца Варфоломея. — «Колоколец несомненный, матушка моя! Не угодно ль панихиду заказать? По святому дню и для вином опившихся скидка выйдет».
Пушкарский вспомнил сальную косицу отца Варфоломея поверх парчёвого стихаря, и вздрогнул от неизменно свежего, детского омерзения. А тут ещё потолок начал уезжать вправо и вдруг возвращаться на прежнее место, чтобы тут же снова поехать вправо, потом опять вправо, опять вправо и опять вправо — и случалось это издевательски ритмично, будто в знак отмены истекавших секунд, возвращения времени, обязанного худо-бедно проходить, на прежние позиции. Это движение на месте было невыносимо мучительно! Пушкарский издал стон и закрыл глаза. И увидел голубой диск на черном фоне.
Диск начал увеличиваться и Пушкарский понял, что это Земля, покрытая голубой дымкой. «Спит земля в сиянье голубом… Вот как смог он её увидеть…» — тоскливо подумал Пушкарский.
Земля занимала уже весь окоём, как вдруг Пушкарский увидел караван — цепочку верблюдов, в тени которых прятались погонщики. Пушкарский понял, что сейчас он грохнется о песок и станет умирать — мучительно долго, потому что падение будет великим, но мягким. Так, верно, и происходит апоплексический удар! Но тут по краям Земли снова появился черный ободок, и под летевшим вниз юнкером сверкнул полюс. В тот момент, когда тщетно жмурившийся Пушкарский подлетал к нагромождению ледяных глыб, Земля уменьшилась снова, и Пушкарский начал падать в темно-зелёное пространство между истоками Днепра и Волги. Это было похоже на полеты во сне, но решительно никакой радости они теперь не доставляли — нет, только тошноту, отвращение, страх.
«Господи, помилуй!» — снова подумал юнкер, катая голову по сатиновой подушке. Он с силой рванул ворот походной рубахи — позеленелая пуговица оторвалась и улетела прочь. — «Помилуй мя, грешного! Аз есмь, многогрешный… Дабы имел всегда грех свой пред взором своим… Жив останусь — уйду в монахи».
На этот раз Земля не уменьшилась, но стала обращаться в подробную, подклеенную с краев карту, которую носил с собой в класс преподаватель тактики ротмистр Пшеславский. Расступившиеся леса открыли серо-голубую ленту Оки, затем Москву-реку. Там, где в неё впадала Яуза, возникли дома, чуть поодаль сверкнула золотая глава Ивана Великого. В скоплении домов Пушкарский сразу признал трёхэтажный «Лувр» — но отметил он это по-прежнему безучастно — так, будто летать над Хитровкой было для него самым обычным делом. Вот и его нумер — распахнутое окно со свежей блевотиной ниже подоконника. Пушкарский вгляделся в тёмную глубину комнаты: у изголовья кровати, на полу, стояла бутылка.
Пушкарский опустил руку — пальцы прикоснулись к ледяному стеклу. Юнкер поднял бутылку и поднес её к лицу: «Мартовское пиво „Дроздовский эль“. Пушкарский приподнялся, зубами вытащил пробку, сплюнул и принялся жадно глотать ледяное пиво. Откуда ему было взяться? Тем более, при нынешней жаре? Но прочь вопросы! Сначала — допить!
— В Бога вы не веруете — прозвучал где-то в углу мужской голос. — Потому что не веруете в чудеса, кои бытие Божье подтверждают. А зря. Нешто в вашей собственной жизни чудес не бывало? И что с того, что другие их не видели? Вы-то знаете, что бывали чудеса…
С последним глотком Пушкарский протрезвел уже настолько, что смог бы повторить слова, произнесенные незнакомцем. Но кто он такой, чёрт подери?!
Единственный стул нумера скрипнул в углу и оттуда вышел средних лет господин в сюртуке от Шармера и чистейшем голландском белье. Это был довольно высокий мужчина, тем не менее, он носил сапоги с высокими каблуками — по моде, охватившей обе столицы с тех пор, как на такие каблуки встал наследник Николай Александрович. Только так вновь коронованный государь и мог, увы, сравняться ростом со своей супругой. Лицо господина, легкие залысины, идущие ото лба, его глаза, игравшие жизнью, излучали жизненную удачу и замечательную образованность.
Господин похрустел бумагой, развернул „Новости дня“, откашлялся и прочитал:
— „Молодое благовоспитанное, интеллигентное лицо убедительно просит предоставить ему место: корректора, конторщика, в библиотеку — вообще, соответствующих занятий“. И ваш адрес указан. Верно?
Пушкарский молча кивнул. Подавленная пивная отрыжка выступила слезами на глазах — слава богу, в нумере было довольно сумрачно.
— Ну что ж, давайте знакомиться: Дроздов. Нет, нет, однофамилец. Но эль и в самом деле превосходен, не правда ли?
Пушкарский почувствовал, что он краснеет — вчерашний хмель действительно был выбит этим напитком.
— Отставной юнкер Пушкарский — пробормотал он, садясь на кровать и поджимая ноги в рваных сапогах. Может, и хорошо, что он с вечера не разулся. — Право, отменный эль.
— Видите, к вам даже стыд вернулся, причём молниеносно. Не есть ли это в человеке первый признак человеческого? Впрочем, давайте обратимся к делу.
Пушкарский поёрзал на кровати и нечаянно лягнул каблуком стоявшее под ней судно. Крышка на судне начала позвякивать в такт волнам, заходившим по его содержимому. Пушкарского окатила новая волна жара.
— Э-э! Полно вам краснеть, вы же не барышня, в самом-то деле! — воскликнул Дроздов. — А чтобы не краснеть, не след было выдумывать свой образ. Интеллигентные лица, сударь мой, так не поступают, а продают только то, что они действительно в себе имеют. „Всё моё ношу с собой и продаю его“, благовоспитанное вы лицо.