Изменить стиль страницы

Если на минуту предположить, что император и в самом деле причастен к делу о шпионаже, можно в крайнем случае допустить, что он из политических соображений был вынужден в заявлении отрицать правду.

Но если уж он сделал это лживое дипломатическое заявление, получившее широкую известность, зачем было ему вновь и вновь повторять свои протесты с такой торжественной и упорной настойчивостью?

Если даже отвлечься от личности Вильгельма II с его обостренным чувством чести, то можно ли допустить, чтобы государь отважился на столь решительные и ясные заявления, когда бы ему грозила хоть малейшая опасность оказаться уличенным перед всем миром – в случае обнародования бесспорного доказательства?

Всякому понятно, что кайзер ведет себя как человек, перед которым стоит обычный, но очень тяжелый вопрос совести.

Император лучше всех знает, что Дрейфус не виновен; и, хотя он не хочет подвергать свою страну опасности дипломатических осложнений, он старается при каждом удобном случае заявлять во всеуслышание о невиновности Дрейфуса.

Тот, кто не хочет слышать, хуже глухого.

«Сеятель».

«Господину Марку-Эли Люсу,

Отэй.

Ренн, 5 сентября 1899 года.

Дорогой друг!

Наше уныние беспредельно. Фактически дело проиграно. Две прошедшие недели решили исход процесса. Мнение судей определилось: большинство на их стороне, и они это отлично чувствуют.

Вольдсмут упрекает меня в том, что я слишком поздно опубликовал его статью. Я тоже упрекаю себя в этом, хотя и сомневаюсь в ее возможной эффективности. Как можно успешно бороться против басни, которая никогда и никем не была ясно сформулирована? Но если бы даже это и было сделано, басня эта оставалась бы столь же неуязвимой, ибо все признают, что никакого вещественного следа не могло сохраниться от пресловутых пометок императора. Она относится к области бездоказательных утверждений. Перед такими призраками мы безоружны; бороться с ними невозможно.

Если бы общественному мнению суждено было измениться, оно изменилось бы на другой день после Вашего отъезда – в результате выступления Казимир-Перье, который лучше, чем кто-либо во Франции, знает, причастен ли кайзер к этому делу, или нет; известный всем, как человек неподкупной честности, Казимир-Перье явился в зал заседаний и сказал, глядя прямо в глаза полковнику – председателю военного суда:

«Вы меня просите рассказать правду, всю правду; я присягал в этом и скажу все, что знаю, без недомолвок и оговорок. Несмотря на то, что я уже говорил раньше, находятся люди, продолжающие думать или утверждать – к сожалению, это не всегда одно и то же, – будто я один знаю о событиях или фактах, которые могли бы пролить свет на дело, но я об этом до сих пор умалчиваю, хотя в интересах правосудия должен бы о них сказать. Это неправда… Я хочу, уйдя отсюда, оставить всех вас в непоколебимой уверенности, что не знаю ничего такого, о чем бы надо было умалчивать, и сказал все, что знаю!»

Я не беру под сомнение добросовестность членов военного суда. Я уверен, что они беспристрастны настолько, насколько это возможно в их положении. Но они солдаты.

Как и всю армию, правые газеты держат их в полнейшем неведении о том, что в действительности представляет собою дело Дрейфуса. Перед ними поставили вопрос с преступной упрощенностью: виновность Дрейфуса или позор Генерального штаба, – вот с какой нелепой дилеммой столкнулись эти офицеры.

Если бы еще ничто не влияло на них, если бы они считались только со своей совестью и с фактами! Но нет! Они продолжают после судебных заседаний оставаться в среде, где измена обвиняемого считается неопровержимой аксиомой.

Я не говорю, будто они заранее были склонны считать Дрейфуса виновным, но я могу утверждать уже сегодня, что они признают его виновным. Да и чего другого можно ожидать от людей, человеческий облик которых неотделим от мундира, на которых двадцать пять лет военной службы наложили неизгладимый отпечаток; которых уже четверть века муштруют, воспитывают в духе иерархии, которые проникнуты фанатическим преклонением перед армией, чье живое воплощение – генералы, дающие свидетельские показания в военном суде? Как же могут такие судьи выступить в защиту еврея, против Генерального штаба? И даже если возмущенная совесть временами склоняет их к оправданию несчастного, то физически они этого сделать не в состоянии. И разве можно их в этом упрекать?

К тому же, я должен признать: в поведении обвиняемого нет ничего, что можно было бы противопоставить обаянию мундира. В нем даже разочаровались многие из его сторонников. И, по-моему, несправедливо. Четыре года мы боремся во имя идей, но в конце концов именно он служит их воплощением, и все мы создали себе произвольный, но вполне отчетливый образ этого человека, которого никогда не видели. Но вот он пред нами, и, как можно было ожидать, действительный образ не совпадает с образом, созданным нашим воображением.

Этого многие из нас ему не простили.

Он – простой человек, энергия которого не проявляется наружу. Его привозят ослабевшего от заточения и неслыханных волнений, которые ему пришлось вынести; он болен, его трясет лихорадка, он питается одним молоком. Где же ему произвести впечатление на неистовую публику, три четверти которой ненавидят его, как всем известного злоумышленника, а остальные превратили его в символ? Разве в силах человеческих сыграть такую роль! Он уже не в состоянии яростно кричать о своей невиновности, как он делал это во дворе военного училища. Он употребляет остатки энергии не на борьбу с другими, а на борьбу с самим собой: только бы не согнуться, только бы вести себя как подобает мужчине. Он не хочет, чтобы его видели плачущим.

Такое понятие скромного, незаметного героизма недоступно широкой публике. Он, пожалуй, завоевал бы симпатии толпы более театральным поведением: но спокойствие, которое он сохраняет ценой столь тяжких усилий, расценивается, как равнодушие, и те, кто так хлопочет за него уже четыре года, ставят ему это в вину.

Я не знал его прежде и должен сознаться, что, увидев его на первом судебном заседании, я, несмотря на энтузиазм наших друзей, несмотря на безрассудную надежду, о которой сам так победно возгласил в то самое утро в «Сеятеле», внезапно почувствовал, что мы потерпим поражение; мне почудилось, будто сломалась какая-то пружинка… Я скрыл это даже от Вас. Но могу сказать, что в тот день во мне родилась непоколебимая уверенность, что процесс проигран, проигран безнадежно, и на душе у всех живущих этим делом людей останется только тошнотворный осадок. Это горькое предчувствие с тех пор меня больше не покидает.

Вы хорошо сделали, что уехали. Вам не место здесь, в этой суматохе.

Наши силы иссякают. Подумайте только, ведь большинство из нас проводит второе знойное лето, без отдыха, в мрачной обстановке этой драмы! Подумайте об этих днях напряженного внимания, в невыносимой атмосфере суда, где десятки свидетелей источали яд предубеждения и ненависти! А вечера, еще более мучительные, чем дни, вечера, проведенные на улицах, в кафе, чтобы спастись от духоты гостиничных комнат, где невозможно спать; вечера – почти целые ночи, – проходившие в бесконечных спорах, во взвешивании, уже в сотый раз, шансов на победу или поражение! Если мы все это выдержали, то только потому, что нас вдохновляла уверенность в своей правоте… Нам предстоит пройти еще один тяжкий этап, а отдых так далеко! Сколько нам еще предстоит пройти?

Как обидно видеть нашу прекрасную страну в состоянии такого интеллектуального и нравственного упадка! Как обидно видеть, что совесть всего мира возмущена, а совесть Франции – впервые за многие века – молчит!

До свидания, мой дорогой друг.

Передайте, пожалуйста, Брэй-Зежеру, что если он хочет вернуться сюда, то Арбару согласен временно заменить его в редакции «Сеятеля».

Баруа.