Изменить стиль страницы

— А зачем бы я поехал? Срамиться?

— Может быть, ей бронзовые волосы больше бы понравились, чем эти, как их, фараонские, египетские?

— Здесь не в египетских волосах дело, а в моем характере, — сказал Тихон Спиридонович, поворачивая разговор на свою любимую тему. — Хотел поехать, да напали разные сомнения. Жениться? Никогда не был женатым — боязно… В общем, характер мой всё дело смазал.

— Странный вы человек, — вздохнула Маруся. — Сами себе жизнь портите.

— Не я порчу, мой характер мне жизнь портит. Чувствую, погубит он меня когда-нибудь.

— Да почему же у других людей этого нет? — воскликнула Маруся. — Вы посмотрите на моряков!

— Это дело совсем особое — моряки! — оживился Тихон Спиридонович. — Если бы меня смолоду взяли во флот служить, я бы совсем другой характер имел. Моряки — они все в одном кулаке! В море, на корабле, — вместе, на суше — вместе. Петя за Ваню держится, Ваня за Степу, а Степа за Васю. Моряку робеть нельзя: он у товарищей на глазах, ему с товарищами сколько лет еще кашу из одного котла есть. А мне в одиночку жить пришлось, вот и получился такой характер, что сам не рад.

— Вы теперь человек военный, — напомнила Маруся. — Вам надо свой характер менять.

— Надо, конечно. Только с какого боку приниматься?

— Вы должны в себя поверить, — решительно сказала Маруся. — Бросьте думать, что вы хуже других, это самые вредные мысли. Да вы и на самом деле ничуть не хуже! И девушек напрасно вы боитесь, бегаете от них. Вы с моряков берите пример — они веселые, смелые! От девушек не бегают и немцев не боятся.

Тихон Спиридонович обиделся.

— А что, я немцев боюсь, по-вашему? Я никого не боюсь и от девушек вовсе не бегаю.

— Как же так не бегаете? Вы даже меня сторонитесь.

— Неправда! — возразил Тихон Спиридонович с горячностью. — Я, наоборот, слишком часто с вами разговариваю. Прошлый раз командир и то заметил, что я ухаживаю…

Тихон Спиридонович прикусил язык, сообразив, что нечаянно проговорился, но было уже поздно: Маруся на лету схватила роковое слово.

— Да вы разве ухаживали? — спросила она, а в голосе так и светилось женское лукавство. — Представьте, я даже не заметила… Вот видите, какой вы робкий.

— Собственно, я не так выразился… Я ничего… без всяких намерений, — в сильнейшем замешательстве забормотал Тихон Спиридонович. — Это командир так подумал.

Маруся вдруг рассердилась.

— Командир, командир! Подумал, заметил, покосился… А вы сразу — в сторону, в кусты!.. Подумаешь, какое дело, пускай думает себе все, что хочет! Он мне, во-первых, не муж, а во-вторых, зачем у него обязательно на глазах? Можно так ухаживать, что он и знать ничего не будет.

Тихон Спиридонович, не ожидавший столь крутого и решительного поворота, окончательно смутился, начал бормотать и мямлить. Сразу вспомнил, что его ждут, заторопился и ушел. А Маруся, очень довольная тем, что ей удалось смутить кроткого Тихона Спиридоновича и нарушить его душевное спокойствие, посидела еще немного, посмотрела, тихо смеясь, на звезды и легла спать. Ей было тепло и уютно в шалаше, рядом с девочкой, за широкой спиной Папаши, который заливисто храпел, положив голову на свой мешок с деньгами.

Никулин, вернувшись, застал в шалаше сонное царство. Тихонько, чтобы никого не потревожить, он лег у входа, накрылся бушлатом. Но уснуть не мог, томимый тревогой за Фомичева. Тревога эта, днем глухая и неясная, к ночи обострилась так, что впору было Никулину самому идти в занятое немцами село к Фомичеву на выручку.

Тщетно успокаивал он себя и даже ругал — тревога, усиливаясь, переходила в уверенность, что там, в селе, с Фомичевым стряслось неладное.

Якорь погубил

Не зря томился Никулин, не зря чуяло беду его сердце.

Фомичев попался.

Он все предусмотрел, отправляясь в разведку, об одном только позабыл — о татуировке на груди и руках. Татуировка и выдала его немцам с головой. Кто поверит человеку, что он природный колхозник, если во всю грудь у него красуется корабль, извергающий клубы дыма из пушек, а на правой руке, пониже локтя, изображен якорь, перевитый могучей цепью?

И сейчас, в глухую полночь, когда Никулин, измученный бессонницей, ворочался на камышовой подстилке, глядя в темноту широко открытыми, тоскующими глазами, начальник его штаба, Захар Фомичев, в разодранной рубахе, без шапки, босой, в синяках и кровоподтеках после допроса, сидел в холодной темной бане, прислушиваясь к шагам и кашлю часового за дверью.

Погубил Фомичева якорь. Вначале разведка шла очень ладно. В селе, помимо фашистских солдат, были и местные жители, не успевшие уйти, и застрявшие здесь проезжие колхозники, у которых оккупанты поотбирали лошадей и волов. Затерявшись в этой пестрой толпе, Фомичев, не возбуждая подозрений, быстро разузнал все, что требовалось: фашистов в селе не больше двух рот, скотный двор, где содержатся пленные, находится на западной окраине села. Неподалеку устроен склад горючего: видимо, оккупанты поджидают в скором времени танки. Фомичев разведал подходы к селу и уже собрался в обратный путь, но захотелось ему пить, и он завернул к колодцу. Когда он поднял тяжелую бадью и жадно прильнул к ней губами, рукав полушубка задрался и якорь выглянул. А на беду оказались рядом какие-то фашисты, которым такие якоря были очень памятны еще с Одессы и Севастополя. Залопотав, загалдев, они поволокли Фомичева в комендатуру, к офицеру.

Офицер говорил по-русски и обходился без переводчика. Выслушав Фомичева, едко усмехнулся.

— Я вижу, ты есть большой мастер говорить сказка для дурак… Но мы не есть дурак, а ты не есть бауэр, колхозник. Какой корабль ты служил?

Закончился допрос избиением, в котором принял участие и сам офицер. Фомичева заперли в бане, предупредив, что если и завтра он ничего не скажет, его расстреляют.

Фомичев много раз бестрепетно смотрел смерти в лицо, а сегодня всерьез испугался. До последней минуты он все еще надеялся, что удастся как-нибудь выкрутиться, но когда дверь бани закрылась за ним, понял: кончено! Значит, погиб черноморский моряк Захар Фомичев, и зря погиб, без толку, без пользы! Никому не пригодятся теперь сведения, собранные в разведке, незавершенным останется счет фашистских голов. Думал о сотне, а набрал только полтора десятка. Плохи твои дела, Захар Фомичев, совсем плохи!

Ночью он плакал тяжелыми, скупыми слезами. Значит, он должен умереть, а фрицы, искалечившие его жену, убившие его детей, останутся жить? Он не смог защитить свою семью, был далеко в это время. Единственное, что осталось ему в жизни, — месть! Значит, не будет мести, ничего не будет? И, чувствуя свое бессилие, мучась сознанием величайшей несправедливости в своей судьбе, Фомичев плакал от нестерпимой обиды, она так теснила и жгла его сердце, что впору было завыть, удариться о землю головой!

Утром его снова повели на допрос. Он отвечал на все вопросы молчанием, готовясь в душе к смерти. Но офицер, видимо, не потерял ещё надежды. Очнулся Фомичев опять в бане, с трудом открыл правый глаз. Левый, синий и заплывший, не открывался. Он ощупал рассеченный плетью лоб, поднялся и сел на скамейку, стараясь вспомнить, чем кончился допрос. Его начали бить, это он помнил, а потом — провал в памяти, какой-то черный туман. Фомичев хотел прилечь — и застонал: каждое движение режущей болью отдавалось по всему телу.

В крошечное окошечко синевато-дымным лучом светило солнце, за стеной кудахтали куры — там, на воле, было утро, солнечное, яркое, с легким морозцем, опушившим края очеретовых крыш. «Ждут меня ребята! — подумал Фомичев. — Не дождутся… Эх, товарищ командир, Прощай, не увидимся!»

…Но командир Никулин думал иначе. Не в морских обычаях бросать товарища в беде. Никулин решил направить в село вторую разведку, чтобы к вечеру получить необходимые сведения, а ночью ударить, разгромить врага и освободить Фомичева, если он еще жив.

Так же думали все остальные моряки. К Никулину приходили уже и Крылов, и Жуков, и Харченко с просьбой пустить их в село. Никулин медлил, понимая, что вторая разведка очень трудна и опасна. Захватив Фомичева, немцы, конечно, насторожились, и теперь послать к ним можно такого человека, который видом своим не внушает никаких решительно подозрений.