Это и были те знаменитые шлюзы, о которых нам так много рассказывали! Мы хорошо изучили потом их механизм, так как станция Раухаранта находилась недалеко и мы часто бегали туда смотреть на пароходы. Громкое название «станция» мало подходило к Раухаранте, так как это была просто деревянная пристань, и пароходы останавливались только тогда, когда желающий ехать долго и старательно махал рукой. Пристань была установлена только для одного-единственного дома, который возвышался несколько в стороне, наполовину скрытый высокими елями.

В этом большом, просторном доме мы занимали всего четыре комнаты и кухню. Мамина комната, обращенная на юг, была самой большой и светлой. Она же служила маме и спальней, и там стояла совершенно изумительная кровать — она была такой ширины и мягкости, что на ней свободно умещались все мы вместе с мамой. Иногда мама приглашала нас поспать с нею, и это было настоящим праздником — можно было ложиться во всех направлениях, вдоль и поперек, всюду было мягко и роскошно тепло под перинами и пуховым одеялом необъятной величины.

Пока еще стояла хорошая погода, мы шныряли по саду, где густо разрослись серебристые пихты, — широкие лапы их ветвей до половины закрывали еле приметные дорожки. Были еще там яблоньки со множеством красненьких яблочек, к сожалению, не очень-то вкусных. Зато тетя Наташа варила из них вкусное варенье. Я находила все же, что яблочки не заслуживали названия «райских», — уж в раю могли бы быть яблоки послаще этих!

Сад скоро переходил в совсем уж дикий и дремучий лес, куда нам запрещалось ходить. Кому принадлежало это именье, этот сад, дом, куда запропастились владельцы — нам было решительно все равно. Мы быстренько облазали все закоулки, испробовали в новых условиях свои излюбленные игры и решили, что самым увлекательным развлечением является безусловно катание на ветвях пихты. В центре сада росла группа этих могучих деревьев, так густо посаженных, что их ветви переплетались и образовывали многоярусную крышу. Если приподнять нижние ветви и влезть под них, то около ствола обнаруживалось уютное убежище, защищенное со всех сторон от ветра и нескромных взоров. Там мы проводили многие часы своего досуга, рассказывали друг другу всякие вымышленные истории про запертую и потому таинственную часть дома. Насидевшись под деревом, мы приступали к катанию на его ветвях. С порванными штанами, с руками, липкими от смолы, мы лезли вверх, не обращая внимания на дождь колючих игл, сыплющихся за шиворот. Достигнув вершины, мы раскачивались на гнущихся ветках, а потом выпускали их из рук и падали вниз. Ветви упруго поддавались, тело проваливалось, переваливалось с одного яруса на другой, опускалось все ниже и ниже, пока мягко не ложилось на толстую подстилку из хвои. Это мягкое и плавное падение было похоже одновременно на полет и на ныряние в густую темную воду, отчего захватывало дух, а сердце приятно замирало.

В запертой половине дома были высокие комнаты с мебелью, покрытой чехлами. Изогнутые ножки кресел слабо отражались на пыльном паркете, который страшно скрипел под ногами. Высокие двери с медными позеленевшими ручками отворялись с трудом, как бы нехотя. Мы входили в большую залу. В углу за пыльным роялем лежала куча яблок, распространявших сладкий, чуть пахнущий тленом запах — странно знакомый и загадочный. Пока тетя Наташа набирала в подол яблоки, почему-то оглядываясь и шикая на нас, хотя в зале никого не было, мы забирались на вертящийся стульчик перед роялем и по очереди вертелись, поднимаясь все выше на винтовом стержне, — стульчик жалобно скрипел, эхо отдавалось от высоких стен и, вздыхая, замирало где-то под диваном. На стене против окна висела большая картина. На ней женщина в длинном черном платье. Она прижимает к губам платок, как бы заглушая готовый вырваться стон. Ее большие глаза устремлены на меня — в них что-то такое мучительное, как будто бы сама ее душа кричит и корчится в безысходном горе. Я отворачиваюсь, чтобы не смотреть, так как чем я могу помочь ей? Она похожа на бабушку, когда она молится в своей комнатке перед иконами, и тоже вот так смотрит на них с каким-то немым укором, и тени от лампадки ходят по ее измученному лицу, а в глазах то же безысходное горе, та же безумная мольба о чем-то.

Бедная бабушка, она недолго прожила с нами в Раухаранте. Она просила отвезти ее на Черную речку, и мама уступила, хотя кто-то должен был находиться с нею, чтобы ухаживать и кормить, и, кажется, тетя Наташа, насколько я помню, поехала с ней. Бабушка прожила два или три месяца во флигеле, но все дни проводила в большом доме, в папином кабинете. Она носила ему туда чай, читала ему газеты, разговаривала с ним. Тетя Наташа рассказывала, что бабушка любила сидеть перед сном в кресле, перед камином. Там и нашла ее однажды утром тетя Наташа — бабушка сидела, как живая, но руки ее были холодны, и сердце не билось. Она умерла ровно через год после смерти папы. К тому времени свинцовый гроб с телом папы был перевезен из Нейвола и похоронен на маленьком кладбище около церкви. Церковь стояла на горе — от нее по широкой просеке открывался вид на море. Это кладбище и церковь были построены в память умершей жены одного петроградского богача. Великолепный памятник этой женщине возвышался в стороне от церкви, на склоне горы. Это была огромная глыба гранита, а на ней в натуральную величину сидела в кресле красивая бронзовая женщина и задумчиво смотрела на море. У ее ног валялся плюшевый мишка, тоже из бронзы. Мы, еще когда были маленькими, часто ходили на это кладбище и в церковь с бабушкой. Мы лазали по памятнику женщине — я думала, что это памятник вообще Женщине, — пытались поиграть с мишкой, но он был крепко приделан к граниту. Недалеко от этого памятника похоронили папу, на могиле поставили простой черный крест и камень с надписью, а вокруг могилы посадили шиповник из нашего сада.

Бабушку похоронили уже вне ограды — не знаю почему. Это был редкий сосновый лес, земля сплошь покрыта кустиками черники. Тетя Наташа одна подходила к могиле, ставила там букет шиповника из сада и подолгу, тяжело вздыхая, смотрела на деревянный крест. А мы бегали вокруг и старались найти чернику — впрочем, ягод почему-то не было.

А тем временем на Сайменском канале наступила суровая морозная зима. Канал замерз, по нему был проложен санный путь — обыкновенная дорога для крестьянских саней, только с той разницей, что по краям ее торчали палки с пучком соломы или просто воткнутые в снег еловые ветки, — это были вехи, обозначавшие правильный путь и предостерегавшие путника об опасных, скрытых под снегом полыньях.

И по этой ледяной дороге отвезли однажды маму — бесчувственную, в жестоком жару — в больницу, в Выборг. Она заболела испанкой — страшным гриппом, который особенно свирепствовал в те годы. Совершенно одна — кто же мог навещать ее в такой глуши? — среди молчаливых финских врачей и сестер, мама целый месяц находилась на краю смерти. Она сгорала в нестерпимом жару, и ее вывозили на балкон, на тридцатиградусный мороз. Мама металась и рвалась с кровати, а бесстрастные финки привязывали ее смирительной рубашкой и равнодушно уходили с балкона. Мама билась, звала папу и Саввку, плакала в безумном отчаянии, и слезы замерзали у нее на подушке. Когда, обессилев, мама теряла сознание, приходили сестры и, убедившись, что мама еще дышит, ввозили обратно в палату.

В те редкие минуты, когда сознание возвращалось к ней, мама просила бумагу и карандаш и исписывала целые страницы. Это были письма десятилетнему Саввке, в которых она изливала свою любовь к нему, раскрывала перед ним весь мрак своего одиночества перед лицом смерти и навсегда прощалась с ним. Что мог понять глупый, маленький Саввка и как страшно одинока была наша мама, если не было у нее ни одного родного человека, кроме маленького сына!

Понимали ли мы, какая трагедия разыгрывалась в выборгской больнице? Знали ли мы, что наша мама находится на краю смерти, горевали ли об этом, представляли ли себе, что будет с нами, если мама умрет? Конечно, мы знали, что маме плохо, конечно, желали, чтобы она выздоровела, но все это было так неглубоко, так по-детски. Какие-то люди приходили, тетя Наташа шепталась с ними, пожимая многозначительно плечами и умолкая, когда кто-нибудь из нас проходил мимо. Я понимала, что говорят о нас, детях, жалеют, сочувствуют, мне делалось неловко и стыдно чего-то, и я поспешно проходила, чувствуя, что мне смотрят вслед.