Этот солдат, утонувший в море, — кто он, кто убил его, откуда принесли его волны на наш берег?

Эта страшная мина — кто установил ее в море, какому кораблю она предназначалась, чьи жизни были спасены милосердными волнами, принесшими плавучую смерть к нашему берегу и бережно положившими ее на теплый песок?

Война шла мимо нас — она проходила стороной, и страшных отзвуков ее не могли слышать наши детские уши, не могли видеть наши наивные глаза, не мог понять беспечный ум. Слепые и глухие ко всему в нашем беззаботном веселье, мы росли, как та трава, что зеленеет весной среди истлевших прошлогодних листьев, как тот шиповник, что беспечно распускает свои розовые лепестки над свежевырытой могилой.

Осенью мы уехали в Нейвола. Это была глухая деревушка недалеко от озера Перкиярви. Папин знакомый, литературный критик Фальковский, предоставил нам для жилья свою дачу. Наверное, папа, мучимый бессоницами и головными болями, думал забраться в эту глушь, чтобы быть подальше от тревожных звуков войны, которую, как и мы, он не мог понять, но которая мучила его, терзала, доводила до мрачного, черного отчаяния.

Как сейчас помню крутой поворот дороги, направо большая рябина с почти горизонтальными толстыми ветвями — на них мы проводили долгие часы, раскачиваясь и напевая что-то, — подобно дикарям с острова Борнео, мы живем на дереве. Слева — высокая ограда и ворота в сад. Дорога заворачивает к большому неуклюжему дому с двумя верандами — одна нелепо выдается вперед. Перед домом еще какие-то постройки, а по двору носится здоровенный злющий пес. Он бегает по проволоке, блок с тяжелой цепью гремит и свистит, а земля под проволокой гладко утоптана его лапами. Мы так боялись этого пса, что даже не дразнили.

Нам не нравилось у Фальковских, хотя мы любили жену Фальковского, тетю Женю, худую, высокую, с большими бородавками на веках. Одна особенно крупная бородавка свисала у нее так низко, что мне казалось, она мешает тете смотреть. Она привозила нам конфеты и со страшной силой тискала в своих худых руках, прижимая к тощей груди так, что спирало дыхание. При этом от нее пахло духами и табаком, как от мамы.

Фальковский был небольшой, кругленький человек с приторно сладким выражением лица и с великолепными пышными усами, которые он растил и холил с большой любовью. В большом и богатом сервизе дома имелась чашка с вензелями г-на Фальковского — в этой чашке было специальное устройство, некая полочка, на которой покоились драгоценные усы, — таким образом они предохранялись от вредного намокания в кофе или молоке.

Столовый сервиз тоже заслуживал внимания — там были глубокие тарелки, все в золоте и вензелях, а на дне каждой был портрет одного из Людовиков, королей французских, в пудреных париках и в жабо. Было очень увлекательно есть суп из такой тарелки — понемногу на отмели возникали локоны короля, потом мясистый нос и наконец все его бабье лицо с несколько изумленным и обиженным выражением — кое-где на лице еще висела лапша или листики петрушки. Мы заключали пари, который из Людовиков кому достался, и вскоре знали их всех в лицо. Мне стало очень смешно, когда много лет спустя, в Версальском дворце, я узнала на старинном гобелене Людовика Четырнадцатого, точь-в-точь похожего на того, из глубокой тарелки.

Скоро мы настолько привыкли к жизни в Нейвола, что одичали и отбились от рук, как говорила тетя Наташа. Немудрено было, однако, одичать, когда сама местность располагала к такому состоянию. Дом Фальковского стоял в совершенной глуши, далеко от железнодорожной станции, куда долго ехали в крестьянской телеге через поля и леса. Бедные финские поля, огороженные знаменитыми «финскими» заборами из косо положенных неотесанных кольев, тянулись уныло вдоль дороги. На озеро нас не пускали, но один раз мы побывали там с кем-то из взрослых, — большое и холодное, оно накатывало свои волны на пустынный берег… «Лишь только финский рыболов, печальный пасынок природы…» Вот именно — печальный пасынок природы!

Сад в Нейвола был большой и совсем запущенный, так что вряд ли заслуживал такого громкого названия. Культурных насаждений там было очень мало, только у самого дома замечались остатки каких-то бывших клумб и жасминов, густо заросших лопухом и крапивой. Там бродили одичавшие кошки, и большие цыплята с ужасом выскакивали из зарослей и молча улепетывали на негнущихся голенастых ногах, как страусы в африканских саваннах. В отдалении от дома, так далеко, что даже звонкий голос тети Наташи едва доносился туда, стояло много каких-то сельскохозяйственных строений — сараев, сеновалов. Тихо и таинственно было в этих пустых сараях, и мы скоро нашли, что тут самое идеальное место для игры в палочку-стучалочку. Этой игрой мы тогда здорово увлекались, и Вадим, уже большой, шестнадцатилетний мальчик, тоже играл с нами. После счета: «между нами, дураками, есть один большой дурак» — жребий падал на кого-нибудь из нас, и тот сейчас же усаживался на старую скамью, где лежала палочка-стучалочка, и, честно закрыв глаза руками, — никто никогда не подглядывал! — начинал громко считать до пятидесяти. Все повышающимся голосом он кричал: «47, 48, 49–50! Иду-у-у!» — зычно неслось в лабиринте сараев. А ты лежишь ни жива ни мертва в какой-нибудь крапиве и даже дышать боишься… И вот приближаются медленные, неуверенные шаги, они останавливаются, опять шуршат, все ближе, ближе… сейчас найдет! Тихо… Осторожно поднимаешь голову и видишь над краем крапивы вытянутую шею и два глаза, настороженно шарящие по углам. Стоит ему повернуть голову еще немножко вправо, и все будет кончено. В этот леденящий душу момент вдруг слышится топот где-то в стороне, и стремительная фигура, с треском проламываясь прямо сквозь кусты, несется гигантскими скачками к заветной палочке. Ищущий вздрагивает всем телом и прыгает с места, как пантера, чтобы в следующий момент, усиленно работая ногами, понестись в погоню. Как приятно видеть, что преследователь безнадежно отстает, что раскрасневшийся Тин первым подлетает к скамейке, хватает палочку и лупит победно по сиденью! И снова томительное ожидание… Ищущий после первой неудачи начинает заметно нервничать, его блуждающий взгляд бестолково снует все по тем же местам, он вздрагивает и судорожно оглядывается на каждый шорох. Но кругом ни души… Тишина, настороженная и пугающая, лишает его последних крупиц хладнокровия. Он топчется около скамейки, наконец, махнув рукой, решительно двигается вперед и скрывается из моего поля зрения за углом сарая. Тогда осторожно, ползком вылезаешь из своей засады, крадешься, согнувшись в три погибели, а потом как припустишься к скамейке! Крапива больно стегает по ногам, пораненный палец, кажется, сильно стукнулся о какой-то камень — все это ерунда! Главное, что палочка уже занесена над скамейкой, в то время как незадачливый преследователь только что выбегает из-за угла, — до чего же у него вытянутая физиономия!

Зато как тоскливо делается на душе, когда преследует неудача и шаги преследователя по какому-то сверхъестественному наитию направляются прямо к твоему убежищу, когда его страшный взгляд, как притянутый магнитом, устремляется на твое тело, такое беспомощное и как будто голое. Огонек познания вспыхивает в его глазах, и, вскрикнув «Верка!» — он, проворно перебирая ногами, несется к скамейке… Нет смысла даже пытаться его догнать, сконфуженно выползаешь из своего неудачного укрытия и плетешься к скамейке, на чем свет ругая себя за дурацкую идею спрятаться так глупо.

Так играли мы и в тот ветреный сентябрьский день, когда солнце, не грея, низко стояло на бледном небе, когда редкие листья летели над пустыми сараями, закручиваясь маленькими смерчами около скамейки, когда послышался вдруг голос тети Наташи. Казалось, ничего странного не было в ее зове, но что-то такое прозвучало в прежде беззаботном голосе, что мы все, не сговариваясь, бросились бежать к дому.

Не помню, куда девались остальные. Я вбежала на веранду, вошла в столовую… По ней бегала, ломая руки, бабушка. Она кричала: «Кормилец ты наш, на кого ты нас оставляешь!» Как странно звучит ее жалкий, срывающийся голос, повторяющий это непривычное слово «кормилец», как неестественно бабушка ломает руки, как непохожи эти растрепанные волосы на ее всегдашнюю гладкую прическу! Прежде такое спокойное, добродушное лицо все дрожит, искажается, глаза безумно расширены и залиты слезами. Папа умирает! Кто сказал эти слова, не знаю, но они, как громом, меня поражают. Что такое умирает? Я стараюсь представить себе значение этого слова. Оно значит, что я никогда больше не увижу папу. Никогда не увижу! И бабушка не увидит. Поэтому она так странно выкрикивает это будничное слово «кормилец», даже обидно думать о папе как о каком-то кормильце — кого? Но почему же я не плачу? Ведь вон — все плачут. Кто все? Тетя Наташа вбегает и снова выбегает из комнаты, мамы не видно — она там, в закрытой спальне, там тишина, там умирает папа. У бабушки совсем безумный вид, она кружится по комнате, это даже смешно, как она натыкается на стулья — как слепая. Мне смешно? Но ведь я же должна плакать — ведь я никогда не увижу папу. Я снова стараюсь представить себе это, но меня отвлекает смешное лицо Тина, который тоже не плачет, а с любопытством смотрит на бессмысленное кружение бабушки.