Особенно жутко было смотреть на пороги с узенького высокого мостика, соединявшего обе стороны реки, — когда долго смотришь оттуда на яростное мельтешение воды, то начинает казаться, что мостик тоже тронулся с места, поплыл куда-то, все быстрее и быстрее, с трудом оторвешь завороженные глаза, глянешь на неподвижный лес, а он кружится, плывет бесшумными кругами, сердце замирает, и тоненько звенит в ушах. Белки, которых было великое множество в этих краях, тоже боялись порогов и только в случаях крайней нужды — когда, например, за ними гналась собака, — рисковали перебегать по мосту. Они мчались, высоко задрав пушистый хвост, а потом шарахались к ближайшему дереву, мгновенно взлетали на его вершину и сидели там, сердито отплевываясь.

Итак, мы живем у Химонен. Небольшой темный дом стоял прямо в лесу, в стороне от дороги. Там было тихо, мрачно, темно. Мамина тоска не проходила. Она подолгу уезжала куда-то, гостила у знакомых, устраивала какие-то дела. Когда мама бывала дома, случалось, я ловила на себе ее тяжелый взгляд, с каким-то тягостным недоумением устремленный то на меня, то на Тина, — казалось, она удивлялась, какие большие и шумные у нее дети, старалась понять, что же такое мы собой представляем. Казалось, наше детское равнодушие к ее горю оскорбляло ее. С одним Саввкой она гуляла, даже часто брала его в свои поездки, и было видно, что его присутствие ее успокаивает. Иногда она выходила из своей мрачной задумчивости и с каким-то болезненным азартом бралась вдруг за хозяйственные заботы — вдруг испечет какой-нибудь необыкновенно вкусный пирог или возьмется обучать нас музыке — всех троих. Я было уже научилась довольно бегло играть на пианино и благодаря своему прилежанию даже обогнала любезных братцев, как у мамы пропала охота нас обучать, — она заявила, что таких неспособных детей она еще не видывала. А ведь как трудно было каждой рукой играть что-то разное, да еще при этом отсчитывать такт и смотреть в ноты! Но зато какое было наслаждение, когда пальцы наконец начинали послушно барабанить по нужным клавишам и из-под них начинал прерывисто литься пошловатый мотивчик песенки: «Давно готова лодка, давно я жду тебя, садись, моя красотка, с тобою счастлив я!..» Я так часто играла эту песенку, что даже тетя Наташа, не обладавшая мощной музыкальной памятью, вытвердила ее наизусть и вечно напевала, так что, когда я начинаю вспоминать те времена, у меня сейчас же начинает звучать в ушах этот гнусненький романсик.

Учение музыке было заброшено, но зато у нас появилась учительница-немка, которая изрядно научила нас немецкому языку. У нас были толстые тетради, в которые мы записывали немецкие стихи, — что-то страшное, сколько мы с Тином вызубривали стихов! — Гейне, Гёте, Шиллера. Еще у нас был учитель, который пытался научить нас арифметике, его героические усилия разбивались в прах о каменную глыбу нашего отвращения к этому предмету. Вскоре ему пришлось оставить его в первобытном виде, перейдя к изучению естественных наук, географии и литературы. Учитель был симпатичный молодой парень с кривоватыми ногами. Их кривизна особенно потешала нас, когда учитель бежал, — он как-то уморительно взбрыкивал, вихляя ногами в стороны. «Совсем как корова!» — провозгласил ехидный Тин.

Однажды мама уехала летом куда-то надолго и забрала с собой Саввку, Тина оставили с тетей Наташей, а меня почему-то отдали в семейство Ильи Ефимовича Репина, с которым маму связывала давнишняя дружба и который был нашим соседом.

Репины жили все на той же знаменитой дороге, что ведет то по самому берегу залива, то отдаляется от него и идет через лес, то проходит по высокому «карнишу». Всюду по ее сторонам были рассеяны дачи. В одном месте, недалеко от Куоккала, дорога проходит через густой еловый лес, и влево отходит наискосок дорожка — в сумеречно-зеленой тени деревьев виднеются покривившиеся старенькие ворота, на них неразборчивая надпись — «Пенаты». Пройдя ворота, путник заворачивал влево по заросшей тропинке среди елок, и перед его глазами вырастал весь диковинный дом Репина. Когда дул ветер с недалекого моря, то к шуму елей и сосен примешивался какой-то странный вой, чрезвычайно жутко действовавший на непривычного посетителя, приближавшегося к «Пенатам». Нельзя было понять, какого происхождения этот вой и откуда он несется. Как будто «стон повторяя погибшей души», стонал и плакал сам обездоленный ветер, примчавшийся из далеких просторов суровой Лапландии, с гранитных утесов Нордкапа. То затихая, то поднимаясь до душераздирающего вопля, вой проносился над домом, и было удивительно, как это люди могут там жить и даже спать по ночам. Я скоро, однако, разгадала тайну страшного воя: оказывается, так выла старенькая и расстроенная Эолова арфа, установленная на крыше дома. Я была знакома с таким сооружением еще раньше — у одних знакомых тоже было такое приспособление, но оно не выло, а звучало очень красивым слаженным аккордом — то усиливающимся с порывами ветра, то ослабевающим — как будто где-то далеко играют на органе. Механизма никакого не было, было только множество трубочек неравномерной толщины и высоты, срезанных наверху, и ветер, проносясь над ними, производил разной тональности звуки — очень мелодичные и нежные.

Зуб времени, видимо, изрядно поработал над Эоловой арфой Ильи Ефимовича: одни трубки полопались, другие закупорились, в третьих воробьи свили себе гнезда, и когда дул ветер, то все они издавали звуки, которые отнюдь нельзя было назвать гармоничными, — скорее это была какая-то дикая симфония, созданная сошедшим с ума композитором и сыгранная на органе таким же сумасшедшим музыкантом.

Эолова арфа, или, вернее, то, что от нее оставалось, располагалась на бесчисленных выступах, башенках и прочих витиеватых украшениях крыши. Повсюду можно было пройти по лесенкам, переходам, мостикам — все это было деревянное, с шаткими почерневшими от времени перильцами. Над фронтоном дома возвышался какой-то стеклянный купол в виде колпака для сыра; в его устройстве был механизм, при помощи которого часть купола раздвигалась, становилось видно небо, и атмосферные осадки могли беспрепятственно падать прямо на Илью Ефимовича, безмятежно спящего в меховом мешке, вроде тех пресловутых спальных мешков, которые употребляют полярники на дрейфующих льдинах. Восьмидесятилетний старик был еще удивительно бодр и настолько закален, что даже в море купался чуть ли не до первых заморозков. Сон на свежем воздухе, можно сказать, под открытым небом, также способствовал укреплению здоровья Ильи Ефимовича. Он жил в своих «Пенатах» с дочерью Верой Ильиничной — старой девой со многими странностями. Только какая-то незаметная прислуга-финка молчаливо стряпала что-то на кухне и прибирала маленькие темноватые комнатки.

С сыном своим, Юрием Ильичом, старик Репин в ссоре. Они никогда не навещают друг друга, хотя их поместья граничат заборами. Илья Ефимович только сердито фыркает, когда речь заходит о сыне, и многозначительно вертит сухоньким пальцем около лба. Мама, однако, ходит к ним обоим, и они оба пишут ее портрет, так как Юрий Репин тоже художник. Наружность у Юрия Репина весьма примечательна: огромного роста, могучего телосложения, черноволосый, с небольшими усиками, он чрезвычайно напоминал Петра Великого. Сходство становилось еще более разительным, когда с мрачным вдохновением он начинал рассказывать что-нибудь и лицо подергивалось где-то около губ легкой судорогой.

Сыновья Юрия носили какие-то древнеримские имена, не помню уже, какие именно, но достоверно знаю, что старшего звали Кай. Это были тихие, скромные юноши и, кроме звучных имен, ничем не напоминали древних патрициев времен расцвета Римской империи.

Не знаю, как получилось, что мама согласилась позировать Юрию Репину для портрета, не помню и самого портрета. Знаю только, что он был недокончен, так как мама поссорилась с художником и отказалась от сеансов. Кажется, ее отказ послужил поводом к разным недоразумениям между ними, или, наоборот, недоразумения послужили поводом к отказу, во всяком случае, мама перестала посещать их дом. Велико же было наше изумление, когда однажды вечером гигантская фигура Юрия выросла в дверях нашего жилища у г-жи Химонен. Мамы не было дома. Мы столпились в прихожей, во все глаза уставившись на подергивающееся лицо Стервятника и его лихорадочно сверкающие глаза. Потоптавшись в передней, он вдруг погладил меня и Тина по голове и пробормотал нечто вроде: «Бедные дети… дети голодны…» После этих маловразумительных слов он шагнул в комнату, уселся за стол и начал объяснять Саввке, как правильно надо рисовать Иисуса Христа, распятого на кресте. По его словам выходило, что общепринятое изображение Иисуса Христа, спокойно висящего на кресте, с мирно склоненной к плечу головой, с руками и ногами, вытянутыми вдоль перекладин креста, — совершенно не соответствует действительности и, следовательно, не реально. При помощи выразительных рисунков, которые он тут же начертил на бумаге, Юрий доказал, что руки человека, прибитого гвоздями к перекладине креста, должны под тяжестью тела неминуемо вывихнуться в плечах, что все тело, повиснув на этих вывороченных руках, должно скорчиться, ноги в коленях согнуться, голова низко опуститься на грудь. Якобы для того, чтобы тело так не корчилось, человека сажали верхом еще на одну перекладину, прибитую вертикально к поверхности креста.