Мои детские годы все прошли среди книг, картин и музыки, которой занималась мама. Папа сам не музицировал, хотя очень любил музыку и его глубоко трогали студенческие и народные песни. Будучи в хорошем настроении, он всегда напевал какую-нибудь шутливую песенку вроде «Девица гуляла во своем саду — ду-ду…» или про тетушку Аглаю. Слов этих песенок папа не произносил, а только мычал, причем мама всегда махала на него рукой, чтобы он замолчал. Хитро взглянув на маму, папа переходил на свист и свистел очень верно и мелодично. В то время только что появился граммофон, и папа сейчас же его купил. Он покупал массу пластинок, и я до сих пор помню эти концерты из русских и итальянских опер в исполнении Собинова, Шаляпина, Давыдова. Немудрено, что мы все всегда что-то пели, особенно цыганские и итальянские романсы, перевирая слова, но с большим увлечением, к величайшей потехе папы. Он научил Саввку свистеть, и когда хотел позвать его, то насвистывал первую строчку «Чижик, чижик, где ты был?», — а Саввка должен был отвечать тоже свистом: «На Фонтанке водку пил!»…

Простенькая мелодия «Собачьего вальса» наигрывалась всеми нами на рояле двумя пальцами, — она сохранилась в моей памяти как некий гимн нашего дома, так как папа часто насвистывал ее, а порой и мама садилась к роялю, и тогда наивная песенка превращалась в настоящую гремящую музыку, и мы все застывали, восторженно раскрыв рты.

Нет почти ни одного папиного рассказа, ни одной пьесы, где бы не упоминалась или не воспроизводилась какая-нибудь песня или музыкальное произведение. Одна из его пьес так и называется «Собачий вальс», а название другой, «Дни нашей жизни», заимствовано из студенческой песни того времени.

Удивительный язык, стиль папиных произведений тоже подчинены невидимой гармонии, ритму. В них ясно чувствуется размер, как в стихах, где сознательно подобраны слова, имеющие музыкальную слаженность и звучность: «…Желтыми огнями загорелась осень, частыми дождями заплакало небо…», или: «…Смотрите и слушайте, вы, пришедшие сюда для забавы и смеха. Сейчас перед вами пройдет вся жизнь человека, с ее темным началом и темным концом. В ночи небытия вспыхнет светильник, зажженный неведомой рукой, — смотрите на пламень свечи! — это жизнь человека!»

К сожалению, в музыке папа не мог так проявить себя, как в литературном творчестве или в живописи. Музыка служила только фоном, дополнительным аккордом для полнейшей обрисовки душевного состояния его героев, в то время как живопись была проявлением его собственного душевного мира — в своих рисунках папа мог полностью выразить свои фантазии и мечты.

Возможно, что многим покажется странным, что на маленькую, едва восьмилетнюю девочку, какой была я в то время, папины порой болезненно тяжелые, тревожные образы, уродливые, замученные лица производили такое глубокое впечатление. Но, может быть, именно поэтому они и запоминались, они внушали страх и тревогу, а такие чувства не забываются.

В холле наверху висела картина, нарисованная папой разноцветными мелками. Это головы Иисуса Христа и Иуды Искариота. Они прижались друг к другу, один и тот же терновый венец соединяет их. Но как они непохожи!

И странная вещь: несмотря на то что сходства нет никакого, по мере того как всматриваешься в эти два лица, начинаешь замечать удивительное, кощунственное подобие между светлым ликом Христа и звериным лицом Иуды Искариота — величайшего предателя всех времен и народов. Одно и то же великое, безмерное страдание застыло на них. Постепенно начинает казаться, что губы Христа искривлены той же судорожной гримасой, что тот же скрытый ужас смерти проглядывает сквозь одухотворенную бледность его лица, таится под закрытыми веками глаз, прячется в фиолетовых тенях около рта. Кажется, что от обоих лиц веет одинаковой трагической обреченностью.

Картина болезненно действует на мое воображение и часто преследует меня во сне. Мне кажется, что распятые оживают, открывают страшные, опустошенные горем глаза и, обнявшись как братья, идут ко мне. Они рады бы отделиться друг от друга, но терновый венец связывает их неразрывно — так и кружатся в нелепой, безумной пляске, заламывая худые окровавленные руки.

…Но жизнь была прекрасна, а детское легкомыслие не позволяло долго задумываться над непонятными явлениями и особенностями нашего дома.

Мы росли порядочными дикарями, несмотря на то что наше воспитание было поручено боннам и гувернанткам. Возможно, что эти особы не могли полностью развить свои педагогические дарования в обстановке нашего дома, так как обыкновенно они ненадолго в нем задерживались. Кажется, они не выдерживали главным образом сношений с Саввкой, который не переносил насилия над своей личностью и решительным образом восставал против их робких попыток научить его хорошим манерам.

Как-то раз одна из очередных жертв Саввкиного тиранства осмелилась во время обеда поставить перед ним зеркало: пусть-де мальчик посмотрит, как некрасиво ставить локти на стол, чавкать и швырять огрызки себе за спину, как это делал Генрих Восьмой на туманной заре человеческой цивилизации.

«Мгновенно гневом возгоря», Саввка схватил зеркало и запустил им прямо в злополучную гувернантку. Испустив жалобный крик, несчастная проявила недюжинное присутствие духа и увернулась от просвистевшего у нее над ухом снаряда. Эта увертливость несомненно спасла ей жизнь, так как зеркало врезалось в стену точно в том месте, где только что находилась ее голова. Гувернантка, шатаясь, выбежала из комнаты, истерически рыдая и крича: «Ни минуты больше не останусь в этом доме!»

Нас с Тином не так баловали, как Саввку. Мы оставались дома, в то время как он ездил с мамой и папой в шхеры на моторной яхте «Далекий»; он путешествовал по Италии, так что мы подолгу были лишены его общества. Это обстоятельство неуловимо отдаляло его от нас, мы от него отвыкали, а он присваивал себе право командовать нами, показывая свою опытность и «превосходство европейца над неотесанными дикарями». Иногда его влияние нельзя было назвать хорошим, — вдвоем с Тином мы бы никогда не додумались мучить животных.

Однажды, например, Саввка поймал курицу и трудолюбиво выщипал ей перья на шее якобы для того, чтобы она стала похожей на кондора. Не знаю, удалось ли ему добиться этого сходства, но лиловая шея несчастной курицы, покрытая гусиной кожей, производила на редкость отталкивающее впечатление. Не скажу, чтобы нам стало особенно весело, но мы угодливо хихикали.

Потом Саввка организовал травлю «газетчика» — скромного и невзрачного петуха неопределенно-белого цвета. Он никому не делал вреда, старался поскорее стушеваться при нашем появлении, но мы его замечали и сейчас же устраивали травлю. Как-то раз мы особенно долго преследовали «газетчика». Обессилившая птица забилась в кусты и лежала там неподвижно, а мы тыкали в нее палками. Моя палка упиралась в живое, вздрагивающее тело, и было что-то настолько дикое и безобразное в этой полной беспомощности приготовившегося к смерти животного, что нам троим, здоровым детям, вооруженным крепкими палками, стало наконец стыдно. Не глядя друг на друга, мы потоптались, криво усмехнулись и побросали палки. С тех пор мы оставили петуха в покое, но ощущение этого податливого тела, в смертельном страхе вздрагивающего под моей палкой, и этой смеси любопытства, жестокости и жалости мне не забыть никогда.

Истязания животных прекратились совершенно, так как мы поняли основную истину, что плохо и стыдно обижать слабого, который не может защищаться. То чувство гадливости и отвращения к самим себе, какое охватило нас при травле несчастного «газетчика», и было тем голосом совести, который, раз пробудившись, уже никогда не оставляет человека.

Тем не менее мы продолжали вести свои наблюдения над животными и проверять сведения, полученные от чтения книг и разговоров взрослых. Вряд ли некоторые наши опыты могли быть названы бережным отношением к животным, но они были лишены элемента бессмысленной и нездоровой жестокости.

Так, однажды мы решили проверить способность кошки оставаться невредимой после падения с высоты, — об этом необыкновенном свойстве мы достаточно были наслышаны.