Вдруг внизу хлопает дверь — выходит тетя Наташа. Куры поспешно бросаются к ней, второпях чуть не тыкаясь грудью в землю и бестолково взмахивая неуклюжими крыльями. Напрасный спех — тетя Наташа даже не посмотрела на них и идет себе по дорожке к погребу. Я злорадствую, а куры не могут скрыть своего разочарования — они уныло разбредаются по двору и рассеянно тянут скучным голосом «ко-ко-ко»…
Скорей бы обед, что ли. Но обед приносят и просовывают в дверь, как какому-нибудь арестанту. Опять читаешь, опять бродишь по комнате, рассматриваешь обои. Ох уж эти обои, до чего же знаком их узор из голубеньких цветочков, с убийственным однообразием повторяющийся через равные промежутки! До чего же изучен потолок с трещиной на нем в виде реки Нила, с его типичным изгибом и дельтой, — там даже пятно, — это Александрия? А тут стоят Хеопсовы пирамиды, а дальше «…вечно чуждый тени, моет желтый Нил раскаленные ступени царственных могил…».
Наверное, про меня забыли? Но вот шаги, гремит ключ — это наша милая, жалостливая тетя Наташа! Она улыбается таинственно и шепчет: «Иди на кухню, там что-то оставлено». Я лечу стремглав через гимнастическую комнату, или просто «гимнастику», через холл. По лестнице я не бегу, а съезжаю по перилам — широким и до блеска отполированным нашими животами. Промчавшись через огромную столовую, я влетаю на кухню — там на чисто выскобленном столе стоит аппетитная тарелка, рядом стакан с молоком. Начинаешь поедать восхитительные блинчики с вареньем, от избытка чувств и нахлынувшей энергии дрыгая ногами под столом, — куда приятнее, чем даже вкус блинчиков, это чудесное ощущение свободы!
Я любила наш громадный деревянный дом на Черной речке. Даже трудно называть это чувство любовью — ведь оно было неосознанным, но таким естественным и простым, как дыхание. Мне было хорошо в нем, так хорошо, как нигде в мире. Мне странно было слышать иногда от взрослых, что дом наш неуклюж и несуразен, что комнаты слишком велики и неуютны, — что они понимают?
Дом был построен молодым архитектором Андреем Андреевичем Олем, папиным другом и родственником, — Оль был женат на папиной сестре Римме. Папина фантазия задумала создать дом, похожий на старинный норвежский замок, — весь из толстых сосновых бревен, с башней, откуда открывался бы широкий вид на окрестности, на Финский залив, на Кронштадт.
Наверное, Дрюнечка, как папа лаского называл шурина, не слишком успешно справился со своей задачей, потому что потолок папиного кабинета обрушился еще во время постройки, и его пришлось укреплять поперечными балками, тяжелая черепичная крыша протекала, башня очень скоро покосилась, и ее крен увеличивался с каждым годом. Постройка обошлась очень дорого, и папа в шутку называл нашу дачу «Вилла Аванс», так как на нее пошли деньги, взятые авансом у издателя. Пятнадцать комнат, огромные печи и камины поглощали неимоверное количество дров — дворник Никанор полдня таскал большие охапки и с грохотом сваливал их перед прожорливыми топками печей. Тем не менее многие комнаты оставались сырыми и холодными. Но так говорили взрослые!
Странный, конечно, был дом. Повсюду был заметен печальный, мятущийся дух его владельца, — на всем лежала его печать.
Широкая лестница на второй этаж образовывала площадку, на которой было всегда темно. И на самой темной стене висел огромный картон с нарисованным на нем «Некто в сером». Серые тяжелые складки его одеяния падали до самого пола, в руке он держал зажженную свечу. Ее желтый свет снизу резко освещает его каменное, равнодушное лицо. Страшные глаза, чуть сощурившись, неотступно глядят на пробегающие фигурки людей. Мне всегда казалось, что тени и световые блики на его лице слегка двигаются, отчего оно странно оживало, тяжелые веки приподнимались и взгляд загорался жестоким огнем. Чувствуя, что ноги деревенеют и коленки дрожат, я, не смея поднять глаз на «Некто в сером», поспешно пробегала мимо.
Наверху лестница выходила в большую переднюю-холл, где у широкого окна за перегородкой стояли пальмы, филодендроны и другие растения в кадках. С середины потолка свешивался красивый ажурный фонарь, — разноцветные его стекла бросали движущиеся пестрые тени на стены, на двери папиного и маминого кабинетов. Но что это? На стене виднеются какие-то следы — черные следы чьих-то здоровенных босых ног! Они начинались у самого пола, шли вверх по стене, поднимались на потолок, шли — о ужас! — по потолку и внезапно обрывались у покачивающегося фонаря.
Однажды папа с испуганным видом пришел к бабушке и зашептал ей: «Ты не слышала ночью шагов в прихожей и покашливания? Я прихожу, а там следы на потолке, — наверное, домовой?» Суеверная бабушка, быстро крестясь, шептала: «С нами крестная сила!» — а папа, страшно довольный, хохотал, так как не кто другой, как он сам, намалевал эти следы черной масляной краской. И хотя все это знали и я сама прекрасно видела застывшую каплю краски, стекавшую от одной из страшных черных пяток домового, тем не менее смотреть на следы было жутко — только подумать! — ходить по потолку вниз головой и не упасть!
Здесь же в холле небольшая дверь вела в коридорчик, откуда темная узкая лестница поднималась на чердак и на башню. Нам, детям, было строжайше запрещено ходить по этой лестнице. Но мы редко ходили даже в коридорчик, потому что там тоже было страшновато. Была там дверь в маленькую, совершенно темную комнатку, где часто запирались папа с мамой. Когда приоткрывалась дверь, то в жутком красном свете маячили их фантастические тени, что-то делавшие за столом, резко воняло какой-то химией и слышались то радостные, то огорченные возгласы. «Кто открыл дверь? — вдруг кричал папа. — Скорей закройте!» На двери была надпись: «Палата № 6».
Папа увлекался цветной фотографией, которая была редким достижением науки того времени. Он выписывал пленки откуда-то из-за границы, у него был большой фотографический аппарат на длинных ножках, который он приносил, как только видел что-нибудь примечательное. Он без конца снимал каждый уголок нашего дома и всех родных и знакомых. В период увлечения фотографией в доме только и слышно было разговоров, как о негативах, позитивах, фиксажах и проявителях. Говорилось об освещении удачном и неудачном, об игре света на носу какого-нибудь гостя, и частенько случалось, что папа срывался из-за стола, тащил аппарат, гостя усаживали на фоне какой-нибудь пальмы, и, сконфуженно улыбаясь, тот покорно поворачивался, куда ему приказывали, а папа щелкал аппаратом и восторженно кричал: «Ты только посмотри, Аня, какой эффектный свет! Вот это будет снимочек!»
Иногда папа не довольствовался обычным видом своих моделей и заставлял их надевать фантастические тюрбаны, какие-то греческие хитоны, в руки совал какую-нибудь палку в виде скипетра и ставил их в героические позы.
Фотографии делались на стекле, и надо их было рассматривать на свет в специальный стереоскоп, чтобы картина приобретала перспективу и глубину. Это было очень красиво: нежные, совершенно натуральные краски сообщали фотографии живость и природную естественность. Казалось, в открытое окно созерцаешь какой-то изумительно красивый вид, — иллюзия была так велика, что чувствовалось даже легкое прикосновение ветерка на щеках и запах цветов, так ярко цветущих на снимке.
Но постепенно увлечение фотографией проходило, и папа вдруг превращался в художника: на нем бархатная куртка с небрежно повязанным мягким галстуком, небольшая вандейковская бородка, черные волосы львиной гривой падают на отложной воротник. Удивительнее всего, что папа преображался не только внешне, — подобно талантливому актеру, он настолько вживался в свою роль, что превращался в настоящего художника. Его интересовала только живопись, он мог говорить только о ней. Его кабинет был завален холстами, мольбертами, ящиками с мелками, сангиной, углем. Как по волшебству, все в доме менялось — он наполнялся людьми, причастными к живописи, все как одержимые пробовали рисовать, — рисовал даже лакей Андрей, у которого папа обнаружил недюжинные способности. Всюду висели и на всех столах лежали репродукции творений великих мастеров, — папа преклонялся перед гением Микеланджело, его привлекали мрачные фантазии Гойи, он восхищался реалистическим мастерством Репина и Серова.