Пришел к обрыву. Сорвал веточку пихты. Она пахнет так же. Березок посреди сада нет ни одной, и той дорожки со скамейкой и с двумя рядами берез тоже нет — ровное белое поле. А внизу у речки увидел купальню, такую же, как была, — этот Лаурикайнен хранит там сено во время сенокоса. Все ели у Гонэ спилены, нет ни одной, так что все можно узнать с трудом. Флигеля нет тоже — сняли на слом. И в углу сада большой березы тоже нет — „загораживала солнце“… Нет ни Эвереста, ни других тополей.

Попрощавшись с финнами, поблагодарил и пошел к церкви уже большой дорогой через Трехглавую горку. Вот и она — в избе около горки увидел старуху, что-то знакомое показалось. Окликнул. Она меня узнала. Одна из прежних. Живет одна. Все умерли: мать, дети. „Не скучно?“ — „Нет!“ Так живет одна с кошкой среди снега и пустыни… Да!

Спустился с горки. Такая же она в точности. И кузница стоит на месте. Слышался звон подков.

С трудом нашел андреевскую дачу и нашел в ней Веру, ту самую Веру (Андрееву!), в которую был „влюблен“. У нее сын трех лет, и замужем она за Могилянским. Угостили кофе. Прошел дальше к мамаше Гуляевой. Нашел старуху одну, узнала меня. Рассказала, что за могилой все время следит, крест стоит хорошо, шиповник обрезает — чудно цветет летом. Что деньги получила, что фотографии тебе послала. Благодарил ее, спросил, как пройти к церкви.

Несмотря на то что было только пять часов, было уже совсем темно. От большой дороги, среди соснового и елового леса, поднималась тропинка, вернее, еле уловимый след среди глубокого снега. Попрощался с Гуляевой.

Было темно и тихо. Проваливаясь в снегу, еле разбирая, где тропинка, я шел в тишине среди леса. И вот передо мной белая стена церкви и ее золотой купол. Обошел белую ограду. С тяжелыми шапками снега на ветвях безмолвно стояли сосны. Вот и калитка. Толкнул ее — заскрипела и отворилась. Тихо по снегу шел к той стороне, где могила. Темнели кресты, возвышались белые холмики. Но вот то самое место. Безошибочно узнал его. Черный крест, белый холм и занесенные снегом шиповники — их неясный силуэт. У подножья могилы камень. Стал на колени, поцеловал его. Холодный, в снегу. Раскопал снег на могиле, показалась длинная трава. Нагнулся и зарылся в нее лицом. Трава пахла так хорошо, так нежно и приятно. Холодил лицо снег. Стал на могилу, ощупал крест. Стоит твердо. Крепкий, большой. Обошел вокруг могилы, цепляли шипы шиповника. Еще раз приложился к холодному камню.

Было совершенно и необычайно хорошо. Это был настоящий храм. Все. И сама белая церковь, и белый снег могилы, ограды, тихо стоящего, как на страже, леса.

Стояла полная тишина. Спускался вниз обрыв, и в глубине его лежало море. Мигал маяк Красной горки, и светились огни Кронштадта. Но это было далеко. У могилы не было ни огней, ни людей — ничего. Только церковь, безмолвный лес и белый снег.

То, что было перед глазами, — было во много, неисчислимо много раз лучше всего возможного. И мне стало радостно и светло. Так хорошо было. Хорошо, что Россия недалеко, хорошо, что у церкви, хорошо, что в такой глуши, и на горе, и над морем. Вся эта гора — с церковью, с соснами — стоит как алтарь перед морем и небом.

И больше нет ничего, и не надо».

Эхо прошедшего

…Видения минувшего смотрят мне в очи.

И прошлая жизнь со мной говорит.

Надсон

Пролог

С детских лет у меня составилось своеобразное представление о мире цифр. Я вижу как бы некую лестницу. Откуда-то снизу, приходя из туманной мглы, приближаются к ее первой ступени цифры — это отрицательные величины, минусовые. Первая положительная единица яркая, крупная, подчеркнутая резкой чертой, остальные до десяти тоже крупные, четкие — в особенности цифра десять. После десяти ступеньки начинают явно скашиваться вправо, хотя цифра двадцать снова делает рывок влево и рельефно выступает из ряда ступенек — ее даже можно назвать площадкой этой удивительной лестницы. Где-то далеко наверху красуется миллион с его шестью нулями, потом все теряется в кромешной темноте.

Когда мне называют какую-нибудь цифру — цену ли предмета, дату ли исторического события, дату ли рождения, — сейчас же у меня в уме возникает моя лестница и названная цифра на ней как бы подскакивает и вспыхивает сигнальным огнем.

Странная вещь! Когда на меня находит минута прозрения и я вижу себя со стороны, вся моя жизнь представляется мне тоже происходящей на ступеньках этой самой летоисчислительной лестницы. Вот детство: каждый год стоит выразительно и четко на свой ступеньке. Он кругл, велик, его можно прямо-таки осязать, щупать. У каждого года детства свое лицо, которое не спутаешь ни с каким другим.

От десяти лет, с чуть заметным уклоном вправо, но неудержимо и стремительно вверх, годы юности доходят к цифре двадцать — тут начинается уже легкий туман, годы не так отчетливы, не так выпуклы, они начинают сливаться в однообразную мглистую полосу. Тридцать! Немного тревожно звучит эта цифра — детство далеко позади, юность прошла — наступила пора ответственной зрелости. Годы отклоняются еще больше вправо, еще больше они сливаются в туманную полосу — их с трудом отличаешь друг от друга. И промежуток между цифрами тридцать и сорок делается куда меньше, и не так стремительно ступеньки ведут вверх. Сорок зажигается сигнальным огнем — это уже опасность, она близко, неплохо было бы притормозить слегка, приостановиться, бег времени делается слишком каким-то заметным, стремительным. Все больше тумана на дороге, чуть светят сквозь мглу сигнальные огни десятилетий.

А когда я прихожу в себя — я уже другой человек, я уже совсем не та, что была раньше. Моя жизнь настолько не похожа на прежнюю, что мне даже странно — да полно, не сон ли это был?

Мне будет легко писать о себе — девочке, легко говорить о братьях — мальчиках, трудно, и радостно, и горько говорить об умерших, но это было так давно — я как летописец спокойно и беспристрастно буду рассказывать.

…Нет, не спокойно и не беспристрастно — я не летописец, я живой человек, мне бесконечно близки и дороги те люди, о которых я буду рассказывать, и мне так радостно воскрешать в памяти их милые образы — такими, какими я их вижу сквозь призму лет. Дальше будет труднее — чем короче промежуток времени, отделяющий «тогда» от «сегодня», тем труднее: события еще так свежи в памяти, они еще не уложились хорошенько в мозаику прошлого, они выпирают из нее острыми углами, живут еще своей призрачной, но так похожей на действительность жизнью.

Давнее горе уже не болит — боль изжила сама себя, на нее наслоились пыльными пластами другие печали, другие радости, но, как ни странно, эти пласты не давят, они легки, почти невесомы, они милосердно прикрывают, сглаживают острые очертания.

И проходит время. Сначала очень медленно, потом все быстрее и быстрее. И наступает день — или год или минута — когда ты просыпаешься от заколдованного сна, оглядываешься кругом… звуки проходящей жизни становятся громче, отдаленный смех звонче. Стены уже нет — вот же она, жизнь, все ближе, ближе, она уже не проходит равнодушно мимо, она останавливается рядом, ты касаешься ее, она принимает тебя.

Только это не жизнь — лишь покорность тому, что изменить человек не в силах. Уже это не самый звук, а только эхо его.

…Мы с Тином стоим около высоких перил на палубе громадного парохода «Рюген». Перила мне по грудь. Тин, поднявшись на цыпочки, едва заглядывает через них на пристань. На пристани толпятся нарядные дамы в длинных платьях и в больших шляпах. Платки они держат наготове: ведь сейчас пароход тронется — и они будут махать отъезжающим. Мужчины для этой же цели сняли с голов котелки и шляпы. Все уже с нетерпением смотрят на матросов, которые все что-то возятся со сходнями. Их нетерпение ничто по сравнению с нашим — всеми силами души мы желаем, чтобы пароход отплыл! Даже красивый вид на город в легкой весенней дымке нас больше не интересует. Этот город — Гельсингфорс. Мы приехали сюда с тетей Наташей и с сестрой Ниной дня два тому назад. Мы лежали на верхних полках и смотрели в узкую полосу окна на темную ночь, закрывавшую от нас последние километры финской земли. Это была еще земля нашего детства, земля, на которой стоял наш дом на Черной речке.