Проходит какое-то время, но совершенно не видно, чтобы что-то изменилось. Я все стою, мне стыдно, неловко, что я не плачу. Опять и опять заставляю себя думать о том, что больше не увижу папу, я стараюсь вспомнить его улыбку, его голос, которого я тоже больше не услышу — никогда не услышу! — и мне удается наконец выжать из глаз несколько скупых слезинок. Это потому, что на какой-то миг мне стало жаль папу, так как, может быть, ему больно сейчас, может быть, страшно. Наверное, смерть — это что-то вроде отъезда — ведь папа часто куда-то уезжал. Но теперь он уедет и не вернется больше. Никогда. Слово лишено смысла, звучит пусто и фальшиво.

Никто не обращает на меня внимания. Я тихонько выхожу из комнаты, в каком-то болезненном напряжении иду по коридору, открываю дверь на маленькую веранду. Там на диване сидит плачущий Саввка, его обнимает тетя Женя — она тоже плачет и шумно сморкается. Тетя Женя видит меня не сразу, а тогда только, когда я сажусь рядом с ней на диван. Она обнимает меня и сильно прижимает к себе. Я неловко тычусь щекой во что-то твердое в ее боку, но мне приятно, что не видно моих глаз, которые, я чувствую, как-то ненормально вытаращены и никак не могут вернуться в естественное положение.

Вдруг Саввка отталкивает тетю Женю. Сжав кулаки, он вскакивает. Его лицо красно, в опухших глазах сверкают гнев и отчаяние, волосы взъерошены. «Вся Россия будет о нем плакать!» — кричит он. Я поражена этими словами — какой умный Саввка, какие слова он говорит. Он сам додумался до них, он понимает, а я вот глупая и, наверное, злая девчонка, раз мне не жалко папу. Вся Россия будет плакать. Какие взрослые, громкие, торжественные слова — такие разве можно говорить вслух? И как это Саввка, такой же маленький, как и я, ведь мальчишка, а не стесняется, громко кричит такое. Мне стыдно и неловко. В то же время величие произнесенных слов горит каким-то пламенем в груди, и я чувствую, что Саввка сказал правду, — вся Россия будет плакать о нашем папе. Слезы душат меня, и я плачу.

Эти слезы сближают меня с остальными, и мне уже не стыдно смотреть в добрые, заплаканные глаза тети Жени, с жалостью косящиеся на меня из-под бородавок. И уже не странно слышать Саввкин вопрос: «Кто больше знаменит — папа или Толстой?» Конечно, Толстой, думаю я, это Саввка сильно хватил! Но и наш папа знаменитый писатель. И о нем тоже будет плакать вся Россия.

На другой день дом наполнился множеством людей — все говорили, сморкались, кашляли. На большой застекленной веранде на возвышении стоит черный гроб. В нем лежит папа. Руки сложены на груди, голова с рассыпавшимися волосами тяжело вдавлена в подушку. Лицо бледно, почти прозрачно, на губах застыла странная улыбка, — кажется, что папа видит что-то радостное, но что он может видеть, когда его глаза закрыты? Может быть, он видит сон? Я слышу, что и люди что-то шепчут об этой улыбке, и мне почему-то приятно, что папа улыбается — значит, ему не больно и не страшно было умирать. Я вскользь думаю обо всем этом, так как меня гораздо больше занимают действия незнакомого господина, который деловито суетится около гроба. У него в руках какое-то белое тесто, которым он вдруг начинает облеплять папино лицо. Он залепляет ему глаза, нос, рот. Ведь папа не сможет дышать… У меня двойственное чувство: я понимаю, что папе не нужно дышать, ведь он мертвый, а в то же время как-то физически ощущаю, как ему должно быть неприятно прикосновение этого холодного гипса, — я слышу, как это тесто называют гипсом, — на губах, на глазах, на всем побледневшем родном лице с загадочной, печальной улыбкой. И никого из родных нет, чтобы прогнать этого чужого, равнодушного дядьку, — мамы нет, бабушки нет. Но вот незнакомый господин снимает гипс с лица папы — он совсем затвердел, этот гипс. Я слышу, как он говорит кому-то: маска отлично получилась. Я с облегчением вижу, что лицо не изменилось: все та же легкая и нежная улыбка витает где-то около губ — так хорошо спит папа.

Потом похороны в маленькой часовне среди осеннего леса. На клумбах вокруг часовни поникли последние белые флоксы. Их тяжелый, приторно-сладкий аромат, с едва уловимой примесью тления, навеки остался в моей памяти, как сам дух кладбища — обители смерти. Не помню лиц людей, не помню панихидного пения. Помню только, как меня подвели к гробу, стоявшему на возвышении, — я поднялась на ступеньку и увидела папу. Он лежал все так же, но лицо еще больше побледнело, и мне стало понятно, что это не сон — разве во сне так страшно бледнеют люди? — они не могут быть такими, окаменевшими. Я поцеловала папину руку — твердая, желтая, страшно холодная, прямо ледяная рука была так непохожа на его прежнюю — живую и ласковую. Мне показалось, что я поцеловала камень. Все это было мучительно непонятно, но я не плакала.

Бедная бабушка, поддерживаемая тетей Наташей, трясущимися, неровными шагами поднялась на возвышение и вдруг упала навзничь, и люди зашумели, заплакали навзрыд. Запах ладана, смешавшись с запахом флоксов, тянулся между печальными деревьями, тихо ронявшими желтые слезы своих листьев на непокрытые головы людей, на черный гроб, на который вдруг надвинули свинцовую крышку. И вот опять все как будто по-прежнему. Но Саввка перестал играть с нами. Вадима не было видно совсем. Мы с Тином были как-то странно одиноки. В доме сделалось пусто, скучно. Мелькали какие-то незнакомые люди, с обидным сочувствием и любопытством смотрели на наши здоровые, румяные лица, на которые мы старались напустить грустное выражение. Погода стояла все такая же солнечная и ветреная, и, сидя на ветвях рябины, мы раскачивались, как птицы, глядя с высоты на обнаженные поля с пожелтевшей травой на межах. Высокое бледное небо чуть зеленело у горизонта, ветер свободно проносился по опустошенным осенью полям, приносил с засохшего жнивья клейкие нити паутины, которые летели, поблескивая и ломаясь в воздухе, и садились куда попало — даже на лицо и на волосы. Нам не было ни скучно, ни грустно. Раскачиваясь на ветвях, мы пели наши любимые песни: «Шумел, горел пожар московский, дым расстилался над рекой» и «…Карета к дому подкатила, колеса по земле стучат…».

Потом мы бродили по знакомому лабиринту сараев, смотрели на опустевшую скамейку, где все еще валялась забытая палочка-стучалочка, не тронутая с того самого дня, когда странно звучавший голос тети Наташи оторвал нас от увлекательной игры. Один раз мы забрели даже в рощу и издали смотрели на часовню, где «все еще умирали на сломанных стеблях последние осенние цветы».

Тин сказал: «Здесь двигалось печальное шествие!» — и мы захохотали, очень довольные, что сумели выразиться так красиво и совсем по-книжному.

Потом, помню, было траурное собрание в большой гостиной — много людей, среди которых не было ни мамы, ни бабушки. Все сидели молча и не шевелились. Комната освещалась лампой, стоявшей на столе, — ее свет, затемненный абажуром, падал на листки бумаги, слегка дрожавшие в руках Фальковского, но оставлял в тени его лицо.

Фальковский читает: «…тяжелый стон пронесся над пустынной и черной землей — рыдайте и плачьте, люди, — я умер! Я — умер! Все проваливается в зияющую бездну. Ледяной ветер безграничных пространств сметает равнодушно все живое — все живое, стеная и кружась, исчезает с лица земли — плачьте же и стенайте, люди, — я умер! Завещаю вам — поставьте гроб с моим телом на высокую башню. Покройте ее черной тканью — пусть до самой земли падают ее тяжелые, черные складки. Я буду один смотреть мертвыми глазами в черное небо, и только звезды и ветер будут видеть мое мертвое лицо. Я умер — зачем теперь рыдания и слезы? Все кончилось, конец всему!..»

Я сжимаюсь на своем стуле. Непонятные, страшные слова падают в душу, давят холодными глыбами сознание. Почему же не рушится мир? Почему эти люди не вскакивают, не бегут, не выносят гроб на башню, на башню нашего дома на Черной речке, почему не обтягивают черной тканью дом?

В моем сознании возникает грозное видение нашей башни — тяжелые складки черной ткани падают до земли. Наверху стоит гроб, и этот ледяной ветер свистит и рыщет вокруг него, шевелит волосы на папиной мертвой голове, ощупывает ледяными пальцами его бледное лицо, плотно закрытые глаза, страдальческую улыбку на губах. Идите же, бегите скорее, — думаю я. Но ничего не происходит. Мир не рушится. Люди сидят, тихо сморкаются и слушают этот дикий крик корчащейся в смертельном страхе человеческой души. Таинство и ужас смерти на мгновение касаются ледяной рукой моего сердца — стало трудно дышать. И в яркой вспышке сознания — пронзительная жалость к папе и бессильное возмущение равнодушием смерти. Бедный папа, он думал, что с его смертью рухнет мир, а он все стоит как ни в чем не бывало, и вот кончится сейчас чтение, все встанут и спокойно пойдут ужинать. Будут жевать, глотать. И потом спокойно лягут спать, а завтра опять будет солнце, и ветер — веселый и свободный — будет беспечно носить паутинки, и нет ему дела до того, что вот умер еще один человек. Где же правда и справедливость, для чего мы живем? И что будет, если умру… я?