— Иван Платонович?! — проговорила она одними губами и шагнула мне навстречу. — Что с ним? — Она глядела на меня широко раскрытыми, остановившимися глазами, словно ждала, что я сообщу ей сейчас нечто очень страшное. А я, обрадованный тем, что наконец нашел ее, схватил Галю за рукав и держал так все время — мне казалось, что сейчас она исчезнет, испарится, провалится куда-то сквозь землю бесследно и опять я буду всюду искать ее.

— Галя, — радостно тараторил я. — Ну куда же вы подевались, где только я ни искал! Иван Платонович просил меня найти вас, и я всюду побывал — и в госпитале, и в военкомате…

— Мне говорили. Что с ним?

— Ничего. Неделю назад сделалось ему плохо, а сейчас ничего, он уже вставать собирается. Пойдемте. Пойдемте к нам, он, знаете, как рад будет!

— Нет, — она покачала головой, — я никуда не пойду. А что с ним было?

Не знаю. Я знаю только, что он не мог ходить, лежал. Боли у него усилились.

— Врача из госпиталя вызывали?

— Кажется, нет. Он сказал, что не надо, так пройдет.

Галя опять посмотрела на меня как-то странно, будто хотела сказать что-то, но передумала. Она опустила голову, упрятала руки глубоко в карманы шинели, и ветер опять подхватил ее волосы.

— Ты можешь пройти со мной немного? — сказала она. — Я не хочу здесь стоять.

— Пойдемте. А куда?

— Куда угодно. Ну хотя бы вон туда, на дорогу.

— Хорошо.

Мы выходим на нашу дорогу, идем по обочине. Зимой я тут никогда не хожу — грязь непролазная. А сейчас все подсохло, выветрилось, только бугры под ногами да обрубленные тутовники стоят в темноте, будто искромсанные войной.

— Отчего это деревья такие? — спрашивает Галя. — Засохли они, что ли?

— Нет, — говорю я. — Они живые. Просто так кажется. — Я рассказываю ей, зачем их рубят. — Потом они еще лучше становятся, ветвистее. Вот такое это дерево: чем больше его рубят, тем больше ветвей и листвы на нем потом вырастает. У нас во дворе видели?

— Ветви… — задумчиво говорит она, — ну, это может быть. А уж если ствол подрубят…

Она долго идет молча рядом со мной. Потом спрашивает:

— У вас там на комбинате люди нужны?

— Очень нужны, любые специальности. Пойдемте к нам, я устрою в два счета.

— Спасибо… Но у меня ведь — какая специальность? Стрелять умею. И раненых вытаскивать — вот и вся моя специальность. Ну, еще перевязать могу, первую помощь оказать.

— Это ничего, это ерунда, — успокаиваю я, — там в два счета научат. — Захотите — ткачихой или крутильщицей, это не трудно.

— Ладно, я посмотрю. Может, приду, разыщу тебя. А сейчас… Я хочу попросить тебя об очень важном… — Она опять замолчала, и мне показалось, что в темноте она пристально вглядывается в меня, словно пытается разобрать что-то в моем лице, понять — можно ли мне довериться.

— Понимаешь, — говорит она наконец, и голос ее вздрагивает, — может так случиться… Может так быть, что ему станет очень плохо…

— Кому?

— Ивану Платоновичу.

Она все время думает о нем. Теперь я понял — она говорила со мной о деревьях, о работе, а сама только о нем и думает.

— А разве… Почему же его выписали из госпиталя?

Его не хотели выписывать. Он сам. Сам настоял.

Он знает все — его много раз предупреждали.

Теперь я кое-что понимаю, кое-что начинаю понимать.

Так вот… — говорит она, и я представляю в темноте, как она отбрасывает с лица свои волосы. — Я тебя очень прошу. Если ему вдруг станет совсем плохо… Ты видишь вот этот дом?

Чуть в стороне от дороги темнеет одинокий домишко, обнесенный дувалом. Я его тысячу раз видел — днем и утром, но никогда не обращал внимания.

— Вижу.

— Запомни, пожалуйста. Я здесь живу пока. Снимаю комнату. Во-он мое окно чуть светится… Это от хозяев свет падает. Так вот, — она остановилась, прислонившись к тутовнику. — Если ему станет совсем плохо, добеги сюда, стукни в это окно. В любое время — ночью, утром, вечером. Это ведь недалеко, верно?

— Да, но только…

— Что?

— Зачем вам здесь — одной, когда можно жить у нас. Софья Сергеевна выехала, их угол освободился, жили бы с нами, да и для Ивана Платоновича… Вот вы сами говорите, что ому может быть плохо…

— Да. Но и туда не пойду.

— Почему? Мы вам самое лучшее место найдем и постель устроим.

— Спасибо, Славик, разве ж в этом дело. Я, если надо, на земле и в болоте — где хочешь. Думаешь, мне здесь очень шикарно? Дело ж совсем не в этом.

— А в чем же?

— В том, что я… — Она задохнулась, потом сказала быстро и как-то зло, — в том, что я люблю его, понимаешь? Вот… Никому не говорила никогда. А тебе вот сказала.

Я подозревал, конечно, что-то в этом роде. Еще тогда, в тот вечер, когда она стояла во дворе и плакала, а потом ушла рано утром. Но и не думал, что это вот так бывает.

Ушла и не показывается, живет тут одна у дороги и ходит, видно, по вечерам вокруг нашего дома, хочет увидеть его хоть издалека… Что ей сказать? Чем утешить? Я не знаю, чем тут можно помочь, стою как болван и молчу: Слышу, как сердце гулко ударяет в ребра.

— Надеюсь, ты понимаешь все и не станешь рассказывать, — говорит она глухо. — А впрочем… Он знает. А остальные. — мне все равно. И о том, что ты видел мены, не говори пи ему, ни кому другому. Не нашел, и все — ясно?

— Ясно. Вы не сомневайтесь, я не скажу. Могила.

— Ну вот и хорошо. Если захочешь, приходи иногда.

— Я вечерами всегда здесь хожу. Тебя вижу каждый день, когда с работы идешь.

Вот как. А я ведь ни разу не заметил ее, и не думал даже, что она может быть здесь поблизости. Я пытаюсь разглядеть в темноте ее лицо, но ничего не вижу, только слышу, как она обрывает лист с уцелевшей веточки и говорит:

— Ну, а теперь иди, пожалуйста. Я и так тебя задержала.

Я прощаюсь и ухожу. Иду но буграм и все оглядываюсь. Я представляю, как она ходит там в темноте одна. Ходит по пустынной дороге, каждый вечер, ходит до поздней ночи. А может, и до утра — кто ее знает?..

Я сказал майору, что пока узнать про Галю ничего нового не удалось. Он нахмурился, ничего не ответил.

А когда укладывались, я услышал, как за пашей перегородкой-одеялом Маруся говорит Оле:

— Ну что ты не понимаешь? Это ж его фронтовая ППЖ. Приехала, а тут жена. Ну она и скрылась…

5

На станции освободилось место, и Шура убеждала Женьку остаться телеграфисткой.

— Ну что ты, Шура! Как же я смогу вот так, сразу, — волнуясь, говорила Женька, — я же ничего, ничего не знаю, не умею…

— А я, Думаешь, много умела? Столько же. Посадили меня, объяснили, через две недели сама работала.

— Так то ты! У тебя ж руки какие!

— Не бойся. Я сама тебя обучать буду, поняла? Посижу с тобой несколько дней рядом, а там и сама не заменишь, как пойдет. Хорошо?

Но… Мне же домой надо. Сказать надо кому-нибудь. Ведь волнуются там.

— А ты напиши. Или телеграмму дай. Вот первую телеграмму и отстукаешь домой.

Но когда дело дошло до телеграммы, Женька вспомнила, что не знает толком ни названия улицы, ни номера дома. Писем никто им не писал, сообщать адрес было некому, и они с матерью не поинтересовались. А может, и не было там никакого номера?.. Послали телеграмму наугад. И Женька осталась при станции.

Первое время она работала только на приемке — читала, подсчитывала количество слов, выписывала квитанции. А потом, когда Шура обучила ее, она сама же и отстукивала на аппарате нужные слова.

Ей нравилась эта работа. Перед ней проходили судьбы разных людей… Кто-то просил срочно приехать, кто-то сообщал, что будет проездом — это, значит, на фронт. Однажды она передала: «Павел живой. Лежит в госпитале». Она вспоминала счастливое лицо женщины, которая давала эту телеграмму, вспоминала, как, словно лунатик, глядела женщина по сторонам, тихо и как-то виновато улыбаясь. Женька тоже улыбалась, она вдруг представила себе, что лот так же она вдруг найдет отца в госпитале и будет телеграфировать матери: «Папа живой, лежит в госпитале». Ах, какое это было бы счастье! Надо обязательно поехать в соседний госпиталь, обязательно надо посмотреть. Она понимала, что все это, конечно, ерунда, несбыточные мечты… И все же на сердце становилось теплее. Ведь бывает же, бывает… Все случается. Даже похоронные приходят, давно уже с человеком распрощались, а он возвращается. Кто знает, не откроется Ли в один прекрасный день эта дверь и не войдет ли он, сверкая медалями на груди.