— Ну, чего ты так рано?
— Гудок, — говорил я. — Как гудок услышу — все. Уже спать не могу.
— И я вот не могу, — говорил он тихо. — Гудка, правда, не слышу, а спать уже не могу… — Он вбирал в легкие настоенный на весеннем цветении воздух и говорил: — Красота какая!.. — Потом он гасил самокрутку, выбивал се из мундштука.
— На работу?
— Ага.
— Далеко отсюда?
— Вообще-то не очень… Три с половиной километра…
— Не очень… — качает он головой. — Сколько же идешь?
— Полчаса. Я привык уже, не замечаю. Иду себе, иду…
— Кем ты там на фабрике?
— Монтером. Монтажником. Моторы мы ставим, подводку делаем…
— Трудно?
— Нет, не очень… Привык уже. А скоро закончим монтаж, на эксплуатацию переведут — совсем легко будет. Даже книжки читать можно будет.
— Это как же?
— А так, — запустил все моторы, проверил подшипники и сиди себе, читай, пока кто-то не позовет.
— Это хорошо, — говорит он задумчиво. — Книжки читать тебе очень нужно… Ладно, иди — опоздаешь.
Я наспех собираюсь, затягиваю кожаными обрезками свои деревянные ботинки, чищу нос краем бязевого полотенца — от коптилки он всегда забивается сажей — потом достаю укрытую фанеркой миску с тутовником и см его ложкой. Это мы всегда с бабушкой оставляем с вечера — за ночь он, конечно, теряет свою свежесть, становится мятым, но сок его, по-моему, даже слаще теперь, и пахнет он как-то особенно, солнцем, что ли. Когда встаешь, есть хочется страшно, сосет и сосёт под ложечкой потом уже ничего, не так, а вот сразу с утра голод мучит здорово, и тутовник очень помогает. По-настоящему им, конечно, не наешься, а все-таки настроение лучше.
Я съедаю ложек пять-шесть, остальное оставляю бабушке. Она, правда, меня всегда за это ругает, говорит, чтобы я ел утром все, что ей этот тутовник вообще ни к чему… Я примериваюсь и съедаю еще две ложки. Но все, остальное — бабушке, это неприкосновенно. Я накрываю миску фанеркой, но не удерживаюсь и выхватываю из миски еще несколько ягод. Все!
Бабушка еще спит. Вернее, не спит — дремлет. Она по А утрам, когда я ухожу, просыпается и лежит еще немного, я всегда ругаюсь, если она встает, поэтому она лежит еще, укрывшись своим стареньким пальто.
Я уже совсем собрался, завязал свою торбу, плоскогубцы, отвертку, нож — все по карманам. Можно идти.
— Ты поел тутовник? — слышу и сонный голос бабушки.
— Поел, поел, — говорю я. И выскакиваю во двор. Быстро иду через мостик. Небо уже светлеет, скоро брызнет солнце и верхние ветки нашего дерева загорится влажным зеленым огнем. Эх, слазить бы на него разок сейчас, на заре! Но нельзя, надо идти, и я иду.
Быстро перехожу мостик, выхожу за калитку, иду вдоль нашего решетчатого забора. Вот и дорога. Одиноко стучат мои деревяшки по булыжникам — «клак», «клак», «клак», идешь на них, как на качелях, они ведь не гнутся, перекатываешься с одного камня на другой — «клак», «клак», «клак»…
ДОРОГА
На небе, над самой головой и сзади, еще видны кое-где звезды, их уже заливает утренний свет; там, впереди, небо дымится в рассветных облаках, и странное дело — все сейчас выглядит наоборот, белое небо и черные облака…
А что это за звезда, которая так упорно и неистово светится у меня над головой? Кажется, Вега, она всегда бывает так высоко, и всегда она выглядит такой грустномолчаливой и далекой…
Я вдруг вспоминаю Галю. Ушла она от нас так же молчаливо и тихо, как сидела тогда за нашим общим столом.
Почему? Куда?
В тот вечер, когда пиршество кончилось и надо было поместить Галю, все замялись.
Маруся сказала, что, конечно, можно к ним, но она встает очень рано и будет тревожить человека, кроме того — их все-таки трос. К Горику сочли неудобным. Софья Сергеевна промолчала. И тут бабушка тронула Галю за плечо.
Пойдем к нам, — сказала она. — Мыс внуком вдвоем, места хватит. И к двери близко, воздуха вполне достаточно. Пойдем…
— Ладно. Мне до утра только, а утром я пойду, мне устраиваться надо…
Но Анна Павловна крепко держала се за руки и не отпускала.
— Никуда ты не пойдешь, — твердила она, — здесь будешь жить, с нами, поняла? Она его, раненого, с поля бои вытащила, на себе несла, сама была ранена, а я её отпущу куда-то! С нами рядом спать будешь, никуда не пойдешь!
Галя стояла сгорбившись, опустив голову, мы все таращили глаза на нее — так вот оно, оказывается, какие дела!
Мы все-таки уговорили Анну Павловну и постелили Гале у нас. Ей дали единственную подушку, которая была в доме, и телогрейку я ей отдал свою, но она от всего отказалась, подравняла солому, уложила под голову вещмешок, накрылась с головой шинелью и тут же затихла.
А утром, когда я встал на работу, ее уже не было. Одеяло, которое мы ей постелили под низ, было аккуратно скатано и положено в угол, солома тоже была прибрана…
Потом, правда, говорят, ее видели в местном госпитале. Вроде бы она санитаркой там устроилась. Но я ее больше не видел. И еще много дней стояло передо мной ее лицо — нежное и грустное, с тонкими летящими в глаза русыми волосами.
А потом я вспоминаю Женьку и Женькину маму. Софья Сергеевна тоже ушла от нас, вскоре после приезда майора. На четвертый или на пятый день. Вдруг заявила, что холодно в ее углу, дует все время из-под прогнивших досок, и ушла. Всю зиму, видишь ли, жила, ничего, не дуло. А тут весной — вдруг дуть стало. Ну, все сразу поняли, в чем дело. К булочнику своему она ушла — вот что. Дрянь, конечно. Хотя — мы тоже хороши. Женьку отпустили с этой тетей Полей. Что ж теперь осуждать Софью Сергеевну — она одна, ни одного близкого существа у нее не осталось, а как майор приехал, ее, видно, тоска заела, вдруг про мужа своего стала без конца рассказывать. То пилила его все время, что он им аттестата не мог оставить, не мог выбиться в люди, а то вдруг плакать по нем стала, вспоминать на каждом шагу. При этом она не забывала пять-шесть раз в день кушать. И вдруг — на тебе, дуть стало!..
… Я прошел уже около двух километров, а еще идти и идти. Обо всем успеваю передумать за эту дорогу, а потом под ритм шагов вспоминаю стихи, песни и сочиняю я их сам. Никто не знает, ни одна живая душа, но я уже много их сочинил, и когда иду один, пою про себя и читаю их, а если ветер шумит и дождь, то кричу, кричу во всю силу легких и ветер несет их куда-то по свету, и я счастлив тогда.
Однажды в такой вот ветреный день я прокричал песню о ветре:
О ком, о ком тоскуешь, ветер,
Кого ты кличешь без конца,
Играешь зорю на рассвете,
И ночью плачешь у крыльца?
Того уж нет, кого ты ищешь,
Кого на крыльях ты носил,
Он не забыл тебя, дружище,
Но встать ому не хватит сил.
А в другой раз я сочинил балладу про одного старика. Шел полк, изнуренный боями, шел куда-то, отступая, и вдруг на каком-то мосту встретился старик. Обыкновенный старик с котомкой. Он стоял сгорбленный и смотрел на солдат. И тут произошло чудо. Откуда-то взялись силы, они все подняли головы и прошли перед стариком, как не проходили ни перед одним генералом.
Смотрели вперед с неподвижностью строгой,
И каждый поклялся себе самому,
Что поступью нашей — двухтысяченогой —
Мы приговор смертный выносим врагу.
… Уходим, и пыль оседает за нами.
Пустынна дорога. Лишь сгорбленный дед
Уже не такими сухими глазами
Нам пристально смотрит вослед.
Дорога, дорога… Бесконечная дорога! Чего только ни передумаешь, о чем только ни вспомнишь!
А иногда я вспоминаю совсем другое. Я вспоминаю совсем другой город, овраг, заваленный листьями, наш индейский вигвам… Было это все или только приснилось? «Клак», «клак», «клак» — стучат деревянные подошвы. Но они уже не одни. Чем ближе к комбинату, тем больше их становится. По всем дорогам, по всем тропинкам выходят сюда люди, выходят на эту дорогу, ведущую в сторону комбината, и все они в деревянных ботинках, все они идут одинаковым, размеренным шагом, в одинаковых телогрейках, одинаковая деревянная армия женщин и детей, — идут взводы и роты, полки и батальоны, идут, идут на приступ, и ровный, непрерывный деревянный стук растет и ширится в предрассветном воздухе…