— Дедушка, дали бы вы ему немного.

Дед задумчиво поглядел на Женьку, потом на Бурлака, Который сразу почувствовал, что о нем идет разговор, и насторожился, хотя сделал вид, что ого это совсем не интересует. Дед озабоченно покачал головой, но, видно, и ему было не по себе. Он почесал свою бороду, сощурился:

— Ладно. Уж так и быть. Иди сюда, Бурлак, — и, выловив из кастрюли несколько потрохов, кинул их собаке.

Поздно вечером, когда Женька уже совсем почти заснула, она услышала сквозь дрёму, что Бурлак беспокойно ходит возле двери, царапается и скулит.

— Что ты, Бурлак? — спросила Женька. — Что с тобой? Иди сюда. — Но собака не отходила от двери. Потом она подбежала к окну, стала на подоконник перед ними лапами и тоскливо гавкнула. Женьке показалось, что кто-то заглядывает в окно.

— Кто там? — тревожно спросила Женька и, укутавшись в одеяло, осторожно, стараясь не наступать на больную ногу, добралась к окну.

— Ты одна? — услышала она приглушенный голос Шуры.

— Одна. Заходи.

Держась за стенку, она добралась до двери, отперла ее. Шура скользнула в комнату как тень и остановилась у двери, прислонившись к стене.

Не зажигай, — остановила она Женьку. — Пусть так.

В окно слабо светила луна. Ее мутноватый косой свет падал длинной полосой в угол комнаты, но если присмотреться, то можно было разобрать очертания предметов и даже лицо можно было разглядеть. Женьке показалось, что у Шуры какое-то неестественно бледное, измученное лицо. Она откинула платок, села на край кровати в йогах у Женьки и вдруг заплакала, горько, безутешно всхлипывая.

— Ты что, Шура? Ты что? — испугалась Женька. — Случилось что-нибудь, да?

— Дрянь я, вот что, — зло и убежденно проговорила Шура, — подлая гнусная дрянь!

— Ну что ты! Что ты! Как можно, — приподнялась Женька, и сердце у нее сжалось, — зачем ты так говоришь? Ты добрая, я знаю.

— Добрая! — с какой-то злобной силой повторила Шура. — Слишком добрая! Отказать, видишь ли, не могу… А он там ранен. Тяжело… Письмо из госпиталя пришло. — Она примолкла, но Женька услышала, как она сдавленно плачет в темноте.

Что ж ты теперь будешь делать? — быстро спросила Женька. Ей было страшно и в то же время радостно, неизвестно от чего.

Что делать? Бросила бы все, ушла бы на фронт, к нему, так у меня ведь..

— Что?

— Ничего…

Она снова замолчала, и Женька услышала в толь с какие-то страшные, лающие звуки. Ей стало совсем жутко. Они долго сидели молча. Женька не знала, что тут можно сказать, а Шура тоже ничего не говорила. Она постепенно затихла, и Женька даже подумала: уж не уснула ли она. Было слышно, как ветер раскачивает за окном голый тополь и ветки ударяют в стекло.

— Ты когда вставать сможешь? — вдруг спросила Шура бесстрастным, деревянным голосом.

— Не знаю. Нога еще болит. Может, дней через пять-шесть. А что?

— Ничего. Когда встанешь, поможешь мне в одном деле.

— Да я… ну, конечно, Шура, я все сделаю. Может, я сейчас смогу?

— Нет. Ты лежи, поправляйся. Я потом сама скажу. — Шура подошла к окну и долго стояла, прислонившись плечом к стене. Женьке было жаль ее. Она сидела на кровати и не знала, что делать, потом тихо поднялась, добралась до окна и обняла Шуру сзади за плечи. Шура наклонила голову, прижалась мокрой щекой к Женькиной руке, и так они стояли обе, глядя в окно, а луна лила свой мутный свет, и ветер стучал ветвями в окно.

2

Вот и весна уж на исходе. По всей нашей бесконечной дороге — от комбината до городка — рубят ветви тутовника. Он буйно зеленеет по обеим сторонам дороги, и вот сюда приходят подростки с топорами и пилами, безжалостно рубят и пилят длинные шелестящие ветви, обросшие ярким зеленым листом, и волокут их куда-то. А дерево остается совсем голое и стоит, словно обгоревший скелет, оставшийся после набега. Когда я впервые увидел, как тринадцатилетние стриженые ребята в белых полотняных рубахах навыпуск расправляются с живыми деревьями, у меня сердце оборвалось от жалости и возмущения.

— Ты что делаешь! Чего дерево портишь? — схватил я за руку одного из них. Он удивленно смотрел на меня непонимающими круглыми глазами, потом отрицательно покачал своей стриженой головой.

— Портишь нет, — сказал он. — Черв кормит нада. Три раз день кормит нада.

— А дерево?

— Дерев? — Он посмотрел на обрубленный ствол и махнул рукой. — Дерев лучше будит…

Уже потом мне объяснили, что, когда зеленеет тутовник, все население окрестных кишлаков выходит на рубку ветвей и тащит их по домам, чтобы кормить личинку тутового шелкопряда. А дерево от этого не страдает. Оно становится еще более ветвистым, и старые тутовники — это огромные разросшиеся гиганты.

Одно такое дерево росло у нас во дворе, над арыком. Оно, правда наклонилось. Видимо, под тяжестью своих ветвей и плодов оно все больше склонялось в сторону воды, да так и осталось висеть над водой, закрепившись корнями, словно воздушный мост, перекинутый на тот берег. Когда стали поспевать ягоды тутовника — то, что мы в своем приморском городе называли шелковицей, — мы вдруг открыли для себя неисчерпаемую сокровищницу. Сахара мы не видели давным-давно, фруктов еще и в помине не было, а тут. — на каждой ветке — десятки, сотни, тысячи сочных белых ягод, пропитанных чуть душноватым, клейким солнечным соком. Тут было от чего сойти с ума!

И прихожу после первой смены еще засветло и, наспех сбросив с себя всю промасленную одежду, ополоснувшись в кристальной арычной воде, лезу в одних трусах на дерево.

Бабушка с Анной Павловной растягивают над арыком байковое одеяло, бабушка с одной стороны, — Анна Павловна — с другой, и ждут, когда я начну трясти дерево. Но есть хочется нестерпимо, и первое, что я делаю, это набиваю рот тутовником. Я лезу повыше, туда, где еще не обобраны ветви и откуда лучше раскачать крону, а по дороге хватаю обеими руками огромные, длинные, с палец величиной, ягоды и запихиваю их в рот, он уже не закрывается, щеки раздулись, сок течет у меня по подбородку и шее, но остановиться я не могу — это выше моих сил, и я поглощаю его до тех пор, пока не чувствую, что живительный сахар попал в кровь, и вот теперь как-то легче стало на душе и можно посидеть на ветке, не торопиться.

— Ну что же ты, Слава, — кричит мне бабушка, — ведь ждет же человек! — Она имеет в виду Анну Павловну, но та устало улыбается, глядит, щурясь наверх, и говорит негромко:

— Не слушай ты никого, Славочка, поешь вдоволь сам. А мы подождем. Растет ведь он, ему бы обед сейчас настоящий, а это что… Поешь, поешь, сколько можешь…

— Да нет, я сейчас, — откликаюсь я, но рот у меня набит и получается как-то смешно и нелепо. Я сижу на толстом — в две руки — ответвлении и блаженствую, осматриваюсь вокруг. Солнце уже низко, но отсюда оно видно хорошо, оно пронизывает ветви своими розоватыми лучами, и ягоды кажутся золотистыми, словно отлитыми из латуни. Сначала кажется, что их совеем мало, но надо присмотреться. Надо только присмотреться — и вот тогда вдруг начинаешь различать их едва ли не под каждым листом, а то и по две, по три рядом. Иногда они висят целыми гроздьями, и тогда доставляет особое наслаждение осторожно, чтобы не помять, снять такую гроздь. Они ведь очень нежные, словно без кожи — один сплошной сок, обтянутый тончайшей пленкой. Такие вот — красивые, крупные — я складываю в свою алюминиевую миску, я поставил ее в развилке между ветвями — это, так сказать, десерт. А теперь начинается сбор урожая.

Я резко встряхиваю ветви, и крупным дождем сыплются ягоды на растянутое одеяло. Не все, конечно, попадают по назначению, некоторые ссыпаются на землю и тут же разбрызгиваются, превращаясь в лепешку. Иные падают в арык и плывут по течению. Когда дома бывает Горик, он лезет в арык, становится ниже по течению и вылавливает их.

Еще одна-две встряски, и одеяло уже нужно освобождать. Бабушка и Анна Павловна переходят на мостик и ссыпают ягоды в посуду.

— Ах, какая прелесть, — говорит бабушка и кладет в рот одну тутовину. — У нас ее называли шелковицей, но она была кислая и хрустела на зубах. А для этой и зубов не надо — ну чистый мед…