— Давайте одеяло, — кричу я сверху, — растягивайте, глядите, сколько падает!..
Я перебираюсь на другую ветку — и даже от легкого сотрясения летят вниз ягоды.
— Сейчас, сейчас…
Теперь уж к нам присоединяются Софья Сергеевна и Оля. Они растягивают еще одно одеяло, рядом с тем, и я снова встряхиваю дерево. С глухим стуком сыплется тутовник, бесплатный дар природы, медовая ягода, взявшаяся неизвестно откуда — просто так, из этой пресной воды, из этой рыжей несъедобной земли, из этого жгучего далекого солнца…
И ведь вот чудо — мы обираем дерево, казалось бы, дочиста, вроде уже ничего на нем нет, а завтра или послезавтра я опять лезу на него, и опять повторяется то же самое…
Они подставляют одеяло, я трясу дерево, перебираюсь с ветки на ветку и все время думаю об этом, никак не могу понять, что это такое: если одно-единственное дерево может дать столько плодов, сколько же могут дать все деревья, вся земля, если ее засадить сплошь? Сколько в нашем цехе станков, сколько умнейших машин, моторов, хитроумных приспособлений, но ни одно из них не может накормить человека. Мы ходим целый день голодные, долбаем стены, следим за моторами, но хоть бы что-нибудь можно было укусить — какую-нибудь станину или кабель! Так нет же — ничего. И если завтра нам не привезут хлеба, не дадут затирухи — мы просто подохнем с голоду со всеми своими машинами. А здесь — глядите — одно-единственное дерево — и такое богатство! Что же такое человек — со всеми его хитроумными железяками, со всеми его танками и самолетами — по сравнению с этим обыкновенным деревом? Какое право он имеет сжигать и взрывать поля и деревья, если со всей своей техникой, со всеми своими заводами и лабораториями не может сделать того, что делает одно это дерево? Господи боже мой, — вот она, природа, протягивает людям свою руку, говорит: глядите — это я сделала для вас, берите, только будьте людьми! А люди?
Но мои размышления на этом прерываются. Люди стоят внизу, на земле, они хотят есть, и они кричат мне оттуда, снизу, и я вновь трясу дерево.
Солнце уже почти закатилось, собственно, для них, стоящих внизу, оно уже давно закатилось, но мне еще виден его маленький малиновый краешек, и я не слезу, пока оно не зайдет совсем, хотя они кричат мне, что хватит, довольно. Все вокруг усыпано тутовником. Они собирают уцелевшие ягоды, ссыпают с одеяла в посуду-, вот я вижу, как Софья Сергеевна торопливо ополаскивает горсть ягод в арыке и ест, ест, ест…
С тех пор, как пропала Женька, она поправилась, растолстела даже. Она только и делает, что ест. Поплачет немного, потом вытрет слезы и готовит себе что-нибудь. Она познакомилась с каким-то там булочником из пекарни, он иногда приходит к нам, приносит что-то завернутое в тряпку, они шепчутся в углу, потом она уходит с ним до позднего вечера.
— Ну что ж, — говорит бабушка, — человек есть человек. Ему еда нужна. И надо, чтобы кто-то был рядом.
— У нее Женька была, — возражаю я, — куда она ее дела?
— Да. Этого я тоже понять не могу, — качает головой бабушка, — это для меня непостижимо! Послать дочь неизвестно куда, неизвестно с кем! Хотя… Она ведь хотела, чтобы жилось лучше…
— А, бабушка! Ты всегда всех защищаешь. У тебя всегда найдется оправдание. Мы все хотим, чтоб жилось лучше, правда? Так что ж, нам всем торговать идти, что ли?!
— Видишь ли, Славик, разные люди по-разному ищут для себя счастья. И все можно понять. Нельзя простить только одного, когда человек ради своего блага делает вред другому.
— А Женьке она пользу принесла? Как Женька упрашивала ее, я ведь помню…
— Верно, Славик, верно. Но и мы хороши тоже. Не могли вмешаться.
— Хватит, Слава, слезай! Темнеет уже, сорвешься! — Это мне кричат снизу. Я опять задумался, опять загляделся на закат, на ветви, на глиняные крыши, уходящие вдаль… По этим крышам, наверно, можно до самой Ферганы дойти…
— Сейчас, — говорю я. — Ну, давайте еще разок. Последний… — Они смеются и вновь растягивают одеяло… В один из таких предвечерних часов, когда сбор тутовника шел полным ходом и все обитатели карусели стояли внизу, под деревом, а бабушка с Анной Павловной держали одеяло, стукнула наша решетчатая калитка и во двор, тяжело прихрамывая, вошел человек в армейской форме со звездой комиссара на рукаве. Рядом с ним шла молодая женщина, совсем, пожалуй, девушка, тоже в форме и в сапогах. Мне особенно запомнились эти сапоги — большущие хлябающие кирзовые сапоги, — они так не вязались с миловидным девичьим лицом. За плечами у нее висел большой рюкзак, а у него ничего не было, и она поддерживала его под руку.
Я сразу заметил их сверху, потому что лицом был обращен к калитке, и застыл, наблюдая за ними. А наши, захваченные сбором, видно, ничего не замечали, кроме тутовника. Потом вошедших увидела бабушка, она стояла, окаменев, силясь что-то сказать, но не могла, видно. Анна Павловна стояла спиной к калитке, она ничего не видела и продолжала держать одеяло.
Мужчина и женщина взошли на мостик, стали проходить мимо, мужчина повернул голову, Анна Павловна тоже посмотрела в его сторону и тихо вскрикнула. Одеяло выскользнуло из ее рук, тутовник посыпался в арык, а мужчина, вглядываясь, произнес хрипло:
— Аня?
Анна Павловна закричала громко и кинулась к мужчине, но девушка, сопровождавшая его, успела сказать:
— Осторожно.
Так появился в нашей карусели комиссар Кожин. В тот вечер мы все собрались за столом, если можно так назвать постеленные на пол одеяла. Для этого пришлось снять все перегородки, все висящие на веревках полотнища. Комната сразу стала просторной и открытой. Посредине застелили большой квадрат, на нем стояли вещи, которых мы не видели давным-давно. Тут были мясные консервы, кусок сала, баночка кетовой икры, кубики сухого какао, консервированный компот и даже две плитки соевого шоколада. А в центре «стола» возвышалась бутылка водки и три бутылки самодельного вина (это было единственное, что достали на месте — все остальное — из рюкзака майора Кожина. Сам рюкзак, похудевший, обвисший, жалко висел на гвозде).
— Что вы делаете! — возмущенно шептала Анне Павловне Маруся. — Это ж его месячный паек! Заберите сейчас же…
— Оставьте, Маруся, — раздраженно отмахивалась от нее Анна Павловна. — Человек живой вернулся, а вы — паек…
Анна Павловна преобразилась, из подавленной заботами старушки она вдруг, в один вечер, превратилась в симпатичную и совсем еще не старую женщину, она скинула свой старушечий платок, сделала прическу, и у нее оказалось приятное женственное лицо и совсем еще живые, не потухшие, как казалось раньше, глаза. Она надела хорошее платье, туфли, и все наши женщины принарядились, даже бабушка вытащила единственную оставшуюся у нее хорошую вещь — старинную черную шелковую шаль — и накинула на плечи.
Мы все сидели вокруг «стола», поджав под себя ноги, и глядели на пришедшего с фронта человека, а он сидел тоже на полу, только ему подложили скатанное одеяло, чтоб было повыше, сидел, прислонившись спиной к столбу, и разглядывал нас.
Он был тяжело раной и живот и в грудь, перенес операцию, лежал в госпитале и за это время ничего такого не написал Анне Павловне. А теперь, когда ему стало лучше, попросил, чтоб его выписали, и на время отпуска приехал сюда, к семье. Ему дали в сопровождающие вот эту девицу в сапогах. Она хотела тут же уехать, но Анна Павловна но пустила се, заставила сесть со всеми вместе, и когда она сняла с себя шинель и сапоги, то оказалась совсем еще девочкой: лот восемнадцать ей было — не больше, с прямыми, легкими, как паутина, русыми волосами. Они вес время слетали на лицо, и она сдувала их, совсем по-детски выпячивая немного губу. Я ещё подумал, что пошла, наверно, в санитарки в том городе, где был госпиталь. Вот только откуда у псе эта шинель и сапоги? Наверно, в госпитале выдали. Она сидела рядом со мной, все время молчала и только изредка вскидывала исподлобья свои светлые глаза и снова опускала голову.
«Странная какая-то», — подумал я.
Майор лежал в госпитале где-то на Урале, а потом его поревели в Фергану, и последние два месяца он был здесь.